Искать произведения  search1.png
авторов | цитаты | отрывки

Переводы русской литературы
Translations of Russian literature


стр. 6


В один из ее предотъездных дней я застала у нее громадного молодого солдата, деликатно присевшего с краю пикейного одеяла, разложив по защитным коленам огромные руки: раки.

— А это, Марина, мой ученик — Сеня. Я его учу читать.

— И хорошо идет?

— Отлично, он страшно понятливый, — да, Сеня?

— Как сказать, Софья Евгеньевна...

— Уже по складам, или пока только буквы?

— Сеня! (Сонечка, заливаясь) Марина Ивановна — потому что эту гражданку зовут Марина Ивановна, она знаменитая писательница — Марина Цветаева, Сеня, запомните, пожалуйста! — Марина Ивановна думала, что я вас читать учу, азбуке! Я его читке учу, выразительному чтению... А мы с ним давно-о грамотные, правда, Сеня?

— Второй год, Софья Евгеньевна. Никогда не забуду тот взгляд глубочайшего обожания, которым солдат отметил это «мы с ним»...


— «Товарищ, товарищ»... А вот меня на улице никто не зовет товарищ, и почти никогда — гражданка, всегда — гражданочка — и сразу всякое такое в рифму. Гражданочка-смугляночка (хотя я вовсе не смуглая, это меня только румянец темнит) — или там: миляночка, а один даже целый стих сочинил:

Гражданочка, гражданочка,
Присядь ко мне на лавочку,
Поешь со мной бараночку! —

а я ему: — «А где бараночка? Обещал — так давай!» — «А я это только так, гражданочка, для складу, и никакой, к сожалению, бараночки у меня нету, потому что Колчак, сволочь, оголодил, а ежели бы время другое — не только бараночку, а целое стадо бы барано`в вам пригнал — для ради ваших прекрасных глазок. Потому что глазки у вас, гражданочка...» И всё эти глаза, эти глаза. Разве они уж правда — такие особенные? И почему я только солдатам нравлюсь, и вообще швейцарам, и еще старикам, и никогда, никогда — интеллигентам?


Я много раз давала ее протяжное «Марина... (О, Мари-ина... Ах, Мари-ина!)» Но было у нее другое Марина, отрывистое, каким-то вздрагиванием верхней губы, и неизбежно предшествующее чему-нибудь смешному: «M'p'н'a (вроде французского Marne) — а вы заметили, как он, когда вы сказали...» Мое имя, бывшее уже дрожанием смеха, уже входившее в смех, так сказать открывавшее руладу, с буквами — пузырящимися под губой.

Моим именем она пела, жаловалась, каялась, томилась, им же — смеялась.


Накануне отъезда она принесла Але свой подарок: «Детство и отрочество» в красном переплете, свое, детское с синими глазами Сережи Ивина и разбитой коленкой его, и целой страницей ласкательных имен.

— О, Марина! Как я хотела подарить вам мою «Неточку Незванову», но у меня ее украли: взяли и не вернули. Марина! Если когда-нибудь увидите — купите себе ее от меня на память, в ней все мое к вам, потому что это повесть о нас с вами, и повесть тоже не окончена — как наша...


Потом был последний вечер, последний граммофон, последнее втроем, последний уход — в последний рассвет.


Пустынная площадь — перед каким вокзалом? Мнится мне — перед Богом-забытым, не знаю — Брянским? наверное — деревянным. Мужики, мешки. Бабы, мешки. Солдаты, мешки. А все же — пусто. Отвесное солнце, лазурь — синее того платья.

Стоим — Сонечка, тот солдат, я.

— А это, Марина, моя ученица!

На нас — заглатывая ногами по дюжине булыжников зараз — женский колосс, девический колосс, с русой косой в кулак, в синей юбке до колен, от которых до земли еще добрых пол-сажени, со щеками красного лаку, такого красного и такого лаку, что Сонечкины кажутся бледными.

И Сонечка, в ответ на мой изумленный взгляд:

— Да, и нам всего шестнадцать лет. И мы первый год как из деревни. На сцену хотим. Вот какие у нас на Руси бывают чудеса!

И, приподнявшись на цыпочки, с любовью поглаживает.

Ученица, вопреки всякому правдоподобию еще покраснев, могучим басом:

— Софья Евгеньевна, я вам продовольствия принесла на дорогу. (Вздымая могучий мешок.) Цельный месяц — сыты будете.

Перрон. Сонечка уже внутри. Плачет — из вагона прямо на перрон.

— Марина! Марина! Марина! Марина!

Я, уж не зная чем утешить: — Сонечка! Река будет! Орехи будут!

— Да что вы меня, Марина, за бездушную белку принимаете? (Плача.) — Без вас, Марина, мне и орех не в орех!

...Алечку — поцелуйте!

...Мой граммофон — поцелуйте!

...Володечку — поцелуйте! MMMMM


1

Бесценная моя Марина!

Все же не могла — и плакала, идя по такой светлой Поварской в сегодняшнее утро, — будет, будет, и увижу вас не раз и буду плакать не раз, — но так — никогда, никогда —

Бесконечно благодарю вас за каждую минуту, что я была с вами, и жалею за те, что отдавала другим — сериозно, очень прошу прощения за то, что я раз сказала Володе — что он самый дорогой.

Самая дорогая — вы, моя Марина.

Если я не умру и захочу снова — осени, сезона, театра, — это только вашей любовью, и без нее умру — вернее без вас. Потому что знать, что вы — есть, знать, что Смерти — нет. А Володя своими сильными руками сможет вырвать меня у Смерти?

Целую тысячу раз ваши руки, которые должны быть только целуемы — а они двигают шкафы и подымают тяжести — как безмерно люблю их за это.

Я не знаю, что сказать еще — у меня тысяча слов — надо уходить. Прощайте, Марина, — помните меня — я знаю, что мне придется все лето терзать себя воспоминаниями о вас, — Марина, Марина, дорогое имя, — кому его скажу?

Ваша в вечном и бесконечном Пути — ваша Соня Гол-лидэй (люблю свою фамилию — из-за Ирины, девочки моей ).

2

Вещи уложены. — Жизнь моя, прощайте! — Сколько утр встречала я на зеленом кресле — одна с мыслями о вас. Люблю все здесь — потому что вы здесь были.

Ухожу с болью — потому же.

— Марина — моя милая, прекрасная — я писать не умею и я так глупо плачу.

Сердце мое — прощайте.

Ваша Соня.

3

(Але)

Целую Тебя, маленькие тоненькие ручки, которые обнимали меня — целую, — до свидания, моя Аля — ведь увидимся?

Наколдуй счастие и Большую Любовь — мне, маленькой и не очень счастливой.

Твоя Соня.


4

20-го июня (7-го старого стиля) 1919 г.

Моя дорогая Марина — сердце мое — я живу в безмерной суматохе — все свистят, поют, визжат, хихикают — я не могу собраться с мыслями — но сердцем знаю о своей любви к вам, с которой я хожу мои дни и ночи.

Мне худо сейчас, Марина, я не радуюсь чудесному воздуху, лесу и жаворонкам, — Марина, я тогда все это знаю, чувствую, понимаю, когда со мной — вы, Володя, мой Юрочка — даже граммофон — я не говорю о Шопене и «Двенадцатой рапсодии», — когда со мной Тот, которого я не знаю еще — и которого никогда не встречу.

Я могу жить с биением пульса 150 даже после мимолетной встречи глазами (им нельзя запретить улыбнуться!) — а тут я одна — меня обожают деревенские девчонки — но я же одинока, как телеграфные столбы на линии железной дороги. Я вчера долго шла одна по направлению к Москве и думала: как они тоскуют, одинокие, — ведь даже телеграммы не ходят! — Марина, напишу вам пустой случай, но вы посмеетесь и поймете — почему я сегодня в тоске.

Вчера сижу у Евгения Багратионовича и веду шутя следующий диалог с бабой:

Баба: — Красавица, кому папиросы набиваешь? Муженьку?

Соня: — Да.

Баба: — Тот, что в белых брюках?

Соня: — Да.

Баба: — А что же ты с ним не в одной избе живешь?

Соня: — Да он меня прогнал. Говорит, больно подурнела, — а вот папиросы набивать велит — за тем и хожу только, а он другую взял.


Вечер того же дня.

Баба ловит Вахтангова и говорит:

— Что ж ты жену бросил, на кого променял? Ведь жена-то красавица, — а кого взял? — Не совестно? — Живи с женой!

Ночь того же дня. Я мою лицо в сенях. Входит Вахтангов:

— Софья Евгеньевна, что вы — ребенок или авантюристка? — и рассказ — бабы.

Убегаю от Вахтангова и безумно жалею, что не с ним. Это пустое все. — Марина, пишите, радость моя — пишите. С завтрашнего дня я въезжаю в отдельную комнату и буду писать дневник для вас, моя дорогая. — Пишите, умоляю, я не понимаю, как живу без вас... Письма к Г-ру — и пусть Володя тоже. — Что он?

Марина, увозят вещи — надо отнести письмо — не забывайте меня. Прошу, умоляю — пишите.

О, как я плакала, читая ваше последнее письмо, как я люблю вас. — Целую ваши бесценные руки, ваши длинные строгие глаза и — если б можно было поцеловать — ваш обворожительно-легкий голос.

Я живу ожиданием ваших писем. Алечку и Ирину целую. — Мой граммофон, — где все это?

Ваша С.


5

(Последнее)

1-го июля (20-го июня старого стиля) 1919 г.

Заштатный город Шишкеев.

— Марина, — вы чувствуете по названию — где я?! — Заштатный город Шишкеев — убогие дома, избы, бедно и грязно, а лес где-то так безбожно-далёко, что я за две недели ни разу не дошла до него. — Грустно, а по вечерам душа разрывается от тоски, и мне всегда кажется, что до утра я не доживу.

По ночам я писала дневник, но теперь у меня кончилась свеча, и я подолгу сижу в темноте и думаю о вас, моя дорогая Марина. — Такая нежданная радость — ваше письмо. — Боже мой, я плакала и целовала его и целую ваши дорогие руки, написавшие его.

— Марина, когда я умру, на моем кресте напишите эти ваши стихи:

...И кончалось все припевом:
Моя маленькая!

— Такое изумительное стихотворение. —

— Марина, сердце мое, я так несвязно пишу. Сейчас день самый синий и жаркий, — так все шумит, что я не могу думать. — Я пишу, безумно торопясь, так как Вахтанг Леванович едет в Москву — и мне сроку полчаса. — Марина, умоляю вас, мое сердце, моя Жизнь — Марина! — не уезжайте в Крым пока, до 1-го августа. Я к 1-му приеду, я умру, если не увижу вас, — мне будет нечем жить, если я еще не увижу вас.

— Марина, моя любимая, моя золотая, не уезжайте — я не знаю, что еще сказать.

Люблю вас больше всех и всего и — что бы я ни говорила — через все это.

— Марина, милая, нежная, дорогая, целую вас, ваши глаза, руки, целую Алечку и ее ручки за письмо, — презираю отца, сына и его бездарную любовь к «некоей замужней княгине», — огорчена, что Володя не пишет, по-настоящему огорчена. —

Сердце мое, Марина, не забывайте меня.

Ваша Соня.

Дневник пишу для Вас.

По дороге в Рузаевку я дала на одной из станций телеграмму Володе:

Целую вас — через сотни
Разъединяющих верст!

Даю телеграфисту, а он не берет срочно подобную телеграмму, — говорит, это не дело. Еле умолила.

Целую.

Молюсь за вас.

Р. S. — Против моего дома церковь, я хожу к утрене и плачу.

Соня.


После Сонечкиного отъезда я малодушно пошла собирать ее по следам. Мне вдруг показалось — я вдруг приказала себе поверить, что — ничего особенного, что в ее окружении — все такие.

Но, к своему удивлению, я вскоре обнаружила, что Сонечки все-таки — как будто — нет, совершенно так же, как за неимением папиросы машинально суешь себе в рот — что попало длинного: карандаш — или зубную щетку — и некоторое время успокаиваешься, а потом, по прежнему недомоганию, замечаешь, что — не то взял.

Студийцы меня принимали, по следу Сонечкиной любви, отлично, сердечно, одна студийка даже предложила мне, когда Ирина вернется из деревни, взять ее с собой — в какую-то другую деревню...мы несколько раз с ней встретились — но — она была русая и голубоглазая — и вскоре обнаружилось, что Сонечка совсем ни при чем. Это была — моя знакомая. Моя чужая новая знакомая.

Как в книге — «продолжение следует», здесь продолжения — не следовало.


Продолжение следовало — с Володей, наше продолжение, продолжение прежних нас, до-Сонечкиных, не разъединенных и не сближенных ею. Казалось бы — естественно: после исчезновения между нами ее крохотного физического присутствия, нам это крохотное физическое отсутствие, чуть подавшись друг другу, восполнить, восполнить — собою, то есть просто сесть рядом, оказаться рядом. Но нет — как по уговору — без уговору — мы с ее исчезновением между нами — отсели, он — в свой далекий угол, я — на свой далекий край, на целую добрую полуторную Сонечкину длину друг от друга. Исчезнувшая между нами маленькая черная головка наших голов не сблизила. Как если бы то, с Сонечкой, нам только снилось и возможно было только с ней: только во сне.

Но тут должно прозвучать имя: Мартин Иден.

— Это — больше, чем можно сказать: и вещь, и герой, и автор. Больше, чем мне можно сказать... Когда-нибудь, когда расстанемся... — Марина Ивановна, прочтите Мартина Идена, и когда дойдете до места, где белокурый всадник на белом коне — вспомните и поймите — меня.

Девятнадцать лет спустя, девятнадцать с половиной лет спустя, в ноябре 1937 г., иду в дождь, в Париже, по незнакомой уличке, с русским спутником Колей — чуть постарше тогдашнего Володи.

— Марина Ивановна! А вот книжки старые — под дождем — может быть хотите посмотреть?

Приоткрываю брезент: на меня глазами глядит Мартин Иден.

Теперь — пояснение. Дико было бы подумать обо мне, живущей только мечтой и памятью, что я то Володино завещание — забыла.

Но — так просто войти в лавку и спросить Мартина Идена?

Как Володя когда-то вошел в мою жизнь — сам, как все большое в моей жизни приходило само — или вовсе не приходило, так и Мартин Иден должен был придти сам.

Так и пришел — ныне, под дождем, по случайному слову спутника.

Так и предстал.

Мне оставалось — только протянуть руку: ему, утопающему под дождем и погибающему от равнодушия прохожих. (Вспомним конец Мартина Идена и самого Джека Лондона!)

В благополучной лавке — нового неразрезанного Мартина Идена, любого Мартина Идена, очередной экземпляр Мартина Идена — было бы предательством самого Володи, тройным предательством: Джека Лондона, Мартина Идена и Володи. Торжеством той la Chose Etablie16, биясь об которую они все трое жизнь отдали.

А тбк — под дождем — из-под брезента — в последнюю минуту перед закрытием — из рук равнодушной торговки — так это просто было спасением: Мартина Идена и памяти самого Володи. Здесь Мартин Иден во мне нуждался, здесь я ему протягивала руку помощи, здесь я его, действительно, рукой — выручила.

И вот, в конце этой бессмертной книги — о, я того белокурого всадника тоже не искала, и даже не ждала, зная, что предстанет — в свой срок на своей строке! — в конце этого гимна одинокому труду и росту, этого гимна одиночеству в уже двенадцатый его час в мире...

— видение белого, но не всадника: гребца, пловца, тихоокеанского белолицего дикаря стойком на щепке, в котором я того белокурого всадника (никогда не бывшего, бывшего только в моей памяти) — узнала.

Девятнадцать лет спустя Мартин Иден мне Володю — подтвердил.


Однажды я читала ему из своей записной книжки — 3<авад>ского, Павлика, Сонечку, себя, разговоры в очередях, мысли, прочее — и он, с некоторой шутливой горечью:

— Марина Ивановна, а мне все-таки обидно — почему обо мне ничего нет? о — нас? о — нашем?

...Вы понимаете, я в мире внешнем, в жизни, вас ни к чему не ревную, но в мире мысли и — как бы еще сказать? Я сам никогда ничего не записываю — у меня и почерк детский — я знаю, что все — вечно, во мне — вечно, что все останется и в нужный час — встанет, все, каждое наше с вами слово. У меня даже чувство, что я, записывая, что-то — оскорбил бы, умалил бы... Но вы — другое, вы — писательница...

— А вы это когда-нибудь, хоть раз за всю нашу дружбу, заметили, Володя?

Он, усмехнувшись: — Другие — говорили...

— Стойте, Володя! А у меня есть про вас — две строки, конец стихов, никогда не написанных:

Если бы царем вас Бог поставил,
Дали б вам прозвание — Тишайший.

Глазами вижу, как спускает стих себе в грудь и там его слушает. И, с началом усмешки:

— Марина Ивановна. Это я только с вами — такой — тихий.


Я еще нигде не сказала об его улыбке: редкой, короткой, смущенной, себя — стыдящейся, из-под неизменно опущенных глаз — тех — снисходительных и даже снисходящих, которыми он смотрел, верней не смотрел на меня, когда я заводила о 3<авад>ском. Улыбка с почти насильственным сведением расходящихся губ, приведением их на прежнее место — несмеха. Странно, но верно, и прошу проверить: такая улыбка бывает у двухгодовалых, еще мало говорящих детей, с неизменным отводом, а иногда и зажатием — глаз. Да, у Володи была детская улыбка, если отказаться от всех общих мест, которые с детским связаны.

И еще — такая улыбка (скрытого торжества и явного смущения) бывает на лицах очень молодых отцов — над первенцем: непременно — сыном. Если в с трудом сводимых губах было смущение, то в глазах было — превосходство.

Володя, Володя, когда я где-нибудь, на чьем-нибудь лице — двухгодовалого ребенка ли в сквере, сорокалетнего ли английского капитана в фильме — вижу начало этой улыбки — ни сквера, ни фильма, ни ребенка, ни капитана — то кончается эта улыбка — вашей.

И все — как тогда.


Мы с ним никогда не говорили про Сонечку. Я знала, что он ее по-другому любит, чем я, и она его по-другому, чем меня, что мы с ним на ней не споемся, что для него она — меньше, чем есть, потому что была с ним — меньше, чем есть, потому что всем, что есть — была со мною, а сразу с двумя порознь нельзя быть всем, можно только с двумя вместе, то есть втроем, как оно в нашем втроем и было, а оно — кончилось.

Я даже не знаю, писал ли он ей.

Наша беседа о ней непременно была бы спором, я чувствовала, что у него к ней — нет ключа, — и чтобы все сказать: он для нее был слишком молод, слишком молод для ее ребячества, под которым он в свои двадцать лет не мог прочувствовать всей беды и судьбы. Для него любить было — молиться, как молиться — такому маленькому, которого, и встав на колени, неизбежно окажешься — и выше, и старше?

Смолк и наш граммофон, оказавшийся только Сонечкиным голосом, тем вторым одновременным голосом, на отсутствие которого у себя в груди она так часто и горячо жаловалась.

Сонечка, с граммофоном, с зеленым креслом, с рыжими непроданными башмаками, с ее Юрой, с ее Володей, и даже с ее мною, со всем своим и всей собой, вся переселялась в мою грудь, а я — с нею в груди — вся переселилась в будущее, в День нашей встречи с ней, в которой я твердо верила.

Все эти дни без нее — я точно простояла, точно застясь рукой от солнца, как баба в поле — не идет ли? Или проспала, как девочка, которой обещали новую куклу — и вот, она все спит, спит, спит, и встает — спит, и ложится — спит, — лишь бы только время прошло! Или — как арестант, ежедневно зачеркивающий на стене еще одну палочку. Как на встречу идут — так я жила ей навстречу, шла ей навстречу — каждым шагом ноги и каждым мигом дня и помыслом лба — совсем как она, тогда, по шпалам, по направлению к Москве, то есть — ко мне.

О, я совсем по ней не скучала — для этого я слишком ей радовалась!

Вот ее отзвуки — в моей записной книжке тех дней:

«Сейчас предо мной Алины колени и длинные ноги. Она лежит на крыше, спустив ноги на подоконник. — Марина! Вот облако плывет, — может быть это душа вашей матери? — Марина, может быть сейчас к нашему дому подходит Русалочка, — та, которой было триста лет? (И крестится, заслышав с улицы музыку.) — Марина! Марина! Марина! Как дым летит. Боже мой! Ведь этот дым летит всюду, всюду! Марина, может быть это дым от поезда, в котором едет Сонечка? — Марина, может быть это дым от костра Иоанны? А сколько душ в этой вышине, правда?»


...«О женщинах не скажу, потому что всех вспоминаю с благодарностью, но люблю только Сонечку Голлидэй».


«Когда я думаю о приезде Сонечки Голлидэй, я не верю: такого счастья не бывает.

Думаю о ней — опускаю главное — как о новом кольце, как о розовом платье, — пусть это смешно звучит: с вожделением.

Потому что это не Сонечка приедет — а вся Любовь».


«Мечтаю о Сонечке Голлидэй, как о куске сахара: верная — сладость».


(Пусть вся моя повесть — как кусок сахара, мне по крайней мере сладко было ее писать!)


— Марина Ивановна! Сегодня наш последний вечер. Я завтра уезжаю на юг.

— Последний... завтра... Но почему же вы, как вы могли мне раньше...

— Марина Ивановна! — голос настолько серьезный, что даже — остерегающий, — не заставляйте меня говорить того что не нужно: мне — говорить, вам — слышать. Но будьте уверены, что у меня на то были — серьезные причины.

— Скрыть от меня — конец? Ходить как ни в чем не бывало, а самому — знать? одному знать?

— Нну, если вы уж решительно хотите...

— Ни решительно, ни нерешительно, я просто — ничего не хочу, Бог с вами совсем! Мне просто — все это — приснилось, ну — лишний раз — все приснилось!

— Марина Ивановна! Вы все-таки человек, и я — человек, а человеком быть — это чувствовать боль. Зачем же мне, которому вы дали столько радости, только радость, было причинять вам эту боль — до сроку? Достаточно было — моей.

— Володя, вы твердо решили?

— Уже чемодан уложен.

— Вы один едете?

— Нет, нас несколько. Несколько — студийцев. Потом я от них отделюсь.

— Я вас правильно понимаю?

— Да.

— А — родители?

— Они думают — играть. Все думают — играть. Только — вы. Марина Ивановна, мне здесь больше делать нечего. Здесь — не жизнь. Мне здесь — не жизнь. Я не могу играть жизнь, когда другие — живут. Играть, когда другие — умирают. Я не актер.

— Я это — всегда знала.

— А теперь забудем и будем проводить вечер как всегда. И вечер прошел — как всегда, и прошел — как всегда, всякий.


В какую-то его минуту, я — как завеса с глаз!

— А Ангел-то были — вы, Володечка!

— Что? (и, поняв, смущенно) — Ах, вы об этом... (И уже — твердо) — Нет, Марина Ивановна, я — не ангел: моя самая большая мечта когда-нибудь стать человеком.

Потом, тем самым, не своим: Сонечкиным, сонным, спящим, самому себе, не мне — голосом:

— Я может быть был слишком честным...

И, еще спустя:

— Карл Великий — а может быть и не Карл Великий — сказал: — «С Богом надо говорить по-латыни, с врагом — по-немецки, с женщиной — по-французски...» (Молчание) — И вот — мне иногда кажется — что я с женщинами говорю по-латыни...


— (Если я его тогда не обняла... но он не этого хотел от меня — и не этого от себя со мною...)


Перед самым его уходом, но еще в комнате — уже почти светлой:

— Марина Ивановна, вам всегда нравился мой перстень. Возьмите его! Я с первой минуты хотел вам его подарить, и с тех пор — чуть ли не каждую нашу встречу, но все — чего-то — ждал. Теперь оно настало. Это не подарок, Марина Ивановна, это — дань.

— Володя! Это, кажется, первое кольцо, которое мне дарят, всегда — я, и (сняла и держу) если я до сих пор вам не подарила — этого, то только потому, что уже дарила и Ю. 3., и Павлику, а скольким — до них! Я не хотела, я не могла, чтобы вы этим — как-то — стали в ряд.

— А как я им завидовал! Теперь могу сказать. И Павлику, и 3<авад>скому — что с вашей руки — и такие прочные! Прямо (смеясь) — сгорал от зависти! Нет, Марина Ивановна, вы мне его непременно дадите, и я этим — не стану в ряд, в Студии — стал бы в ряд, но там, куда я еду... А если бы даже — в том ряду стоять не обидно.

Любуясь: — И щиток — пустой. Для имени. Я так привык его видеть на вашей руке, что теперь моя собственная мне будет казаться вашей. (Держа на отлете.) — А у 3<авад>ского — меньше. У 3<авад>ского — с китаянки, а у меня — с китайца, с китайского мудреца.

— Самого простого кули, Володечка.

— А если он еще вдобавок и кули... весь социальный вопрос разрешен!

Шутим, шутим, а тоска все растет, растет...

— Володя, знаете для чего существуют поэты? Для того, чтобы не стыдно было говорить — самые большие вещи:

И сохранят всегда мои дороги —
Твою печать.

Стоим под моими тополями, когда-то еле-зелеными, сейчас — серебряными, и до того серебряными, что ни веток ни ствола не видно.

— Нет, нет, Марина Ивановна, вы не думайте, это еще не последний раз, я еще завтра, то есть — уже сегодня, я еще раз сегодня приду — за карточками детей — и совсем проститься.


Когда он «на следующий день» пришел, и я, впервые после той нашей, уже век назад, первой и единственной дневной прогулки, увидела его при свете и даже — на солнце, я просто обмерла:

— Володя! Да что же это такое? Да вы же совсем не черный? Вы же — русый!

— И даже светло-русый, Марина Ивановна.

— Господи, а я-то целые полтора года продружила с черным!

— Вы, может быть, еще скажете, что у меня глаза — черные? — он, с немножким грусти.

— Нет, сине-серые, это я всегда знала, и с серыми — дружила... Но эти волосы — сон какой-то!

— Марина Ивановна, боюсь, — в голосе под слоем шутки явная горечь, — что вы и все остальное мое видели по-своему! Всего меня, а не только (презрительный жест к волосам) — это!

— А если — разве плохо видела?

— Нет, Марина Ивановна, хорошо, даже слишком хорошо, потому и боюсь с вами — дневного света. Вот я уже оказался — русым, а завтра бы оказался — скучным. Может быть — хорошо, что я еду?

— Володя! Не выводите меня из себя, из моего последнего с вами терпения, из нашего последнего с вами терпения! Потому что сами не обрадуетесь — и еще, может быть, не уедете! У меня полон рот, понимаете, полон рот — и я сейчас всем этим — задохнусь!

Не надо, Марина Ивановна.


Сидим теперь в той чердачной комнате, откуда Аля лезла мне навстречу на крышу.

— Алечка! У меня к тебе просьба: почитай мне мамины стихи!

— Сейчас, Володечка!

Прибегает с малиновой книжкой, которая у нее в кухне под подушкой.

Серый ослик твой ступает прямо,
Не страшны ему ни бездна, ни река.
Милая Рождественская Дама,
Увези меня с собою в облака!
Я для ослика достану хлеба...

Голосок журчит...


— Марина Ивановна, я вам подарок принес! Мою любимую книгу — про Жанну д'Арк — вы не знаете? Марка Твена — замечательную.

Раскрываю: надпись. Не читая — закрываю.

— Марина Ивановна, я всегда хвастался — что у меня свой оружейный склад — свой музей — и своя библиотека — и никому не показывал, потому что у меня были ровным счетом: гишпанская пиштоль, перстень и две книги: Мартин Идеи — и эта. Теперь у вас — весь мой арсенал — весь мой музей — и вся моя библиотека. Я — чист.

— Марина! (Алин голос.) А мне можно подарить Володе мой «Волшебный фонарь»? Чтобы он читал в вагоне, если уж очень будут ругаться солдаты. Чтобы он им читал, потому что они тогда от удивления усмирятся, а потом заснут. Потому что деревенские, от стихов, всегда засыпают. Я когда Наде читала стихи, она всегда спала.

Володя, целуя ручку и в ней книжку: — Я не с солдатами еду, Алечка, а с сумасшедшими, говорят — тихими, но сейчас тихих нет, сейчас — все буйные.

— Ну, они уж от Марининых стихов — не заснут!


— Володя, а мы с Мариной вам письма написали на дорогу, как когда-то писали папе, чтобы читал в вагоне. Это — наши прощальные голоса.


— Когда ваш поезд?

— Скоро. Мне уже идти нужно.

— А проводить?..

— Нет, Марина Ивановна, я хочу с вами проститься здесь.


— Теперь посидим перед дорогой.

Садимся в ряд, на узкий диван красного дерева. Аля вслух молится:

— Дай, Господи, Володе счастливо доехать и найти на Юге то, что ищет. И потом вернуться в Москву — на белом коне. И чтобы мы еще были живы, и чтобы наш дом еще стоял. Аминь.

Крестимся, встаем, сходим по узкой мезонинной лестнице в вечную тьму коридора. На мое извечное движение — идти с ним дальше:

— Не провожайте дальше. Трудно будет идти.

Последняя минута. Скажу или нет? Скажет или —

Просто, как если бы всю жизнь только это и делал, обнимает меня за голову, прижимает к груди, целует в голову, целует в лоб, целует в губы.

Потом трижды крещу, творю над его лбом, плечами, грудью тот основной † крест его лица.

Отступил: уже за порогом. И через порог, уже без руки:

— Прощайте, Марина (и гору глотнув) — Ивановна.


Милый Володя!

Желаю, чтобы в вагоне не было душно, чтобы вас там кормили, хорошо обращались, никто к вам не приставал бы, дали бы вам открытое окно. Хочу, чтобы вся дорога была так хороша и восторженна, как раньше. Вы уезжаете, наш последний настоящий друг.

Володя! Я сейчас подняла голову и была готова заплакать. Я очень грущу. Вы последний по-настоящему любили нас, были так нежны с нами, так хорошо слушали стихи. У Вас есть Маринина детская книга. Вы ее будете читать и вспоминать, как читала Вам — я. Скоро опять кто-нибудь поедет в Киев и мы опять Вам напишем письма.

Володя. Мне кажется неправдой, что скоро Вас не будет. О, Господи! Эти вагоны не подожгут, потому что все пассажиры невинные. Постарайтесь быть незаметным и придумайте себе хорошую болезнь. Может случиться ужасно...

Эти напутственные Алины ужасы — не уцелели, потому что тут же послышался Володин прощальный стук, и письма ее себе в тетрадку я допереписать не успела. Думаю, что следовало описание водворения Володи на киевском вокзале из сумасшедшего вагона — в фургон, как самого опасного из сумасшедших.


На книге о Жанне д’ Арк было надписано:

«Мы с вами любим — одно».


Потом было письмо, одно-единственное, в несколько строк.

Письмо кончалось: — Твердо надеюсь, что мы с вами еще встретимся. Этой верой буду жить.

Потом началось — молчание.



16 Установленного порядка (фр.).


Стр. 6
Часть 2. Володя
«Повесть о Сонечке» М. Цветаева

« Стр. 5

Стр. 7 »





Искать произведения  |  авторов  |  цитаты  |  отрывки  search1.png

Читайте лучшие произведения русской и мировой литературы полностью онлайн бесплатно и без регистрации, без сокращений. Бесплатное чтение книг.

Книги — корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению.
Фрэнсис Бэкон

Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.
Александр Герцен



Реклама