Искать произведения  search1.png
авторов | цитаты | отрывки

Евгений Онегин. Письмо Онегина к Татьяне
А. Пушкин

Новогодние и рождественские
рассказы, сказки, стихи

Щелкунчик и мышиный король
Э.Т.А. Гофман

Серебряная ёлка
Саша Чёрный


стр. 6


...Не гадкий. Только — слабый. Бесстрастный. С ни одной страстью кроме тщеславия, так обильно — и обидно — питаемой его красотой. Что я помню из его высказываний? На каждый мой резкий, в упор, вопрос о предпочтении, том или ином выборе — хотя бы между красными и белыми — «Не знаю... Все это так сложно...» (Вариант: «так далеко-не-просто»... по существу же «мне так безразлично»...) Зажигался только от театра, помню, однажды больше часу рассказывал мне о том, как бы он сделал (руками сделал?) маленький театр и разделил бы его на бесчисленное количество клеток, и в каждой — человечки, действующие лица своей пьесы, и междуклеточной — общей...

— А что это были бы за пьесы... В чем, собственно, было бы дело?.. (Он, таинственно:)

— Не знаю... Этого я еще пока не знаю... Но я все это прекрасно вижу... (Блаженно:) — Такие маленькие, почти совсем не видать...

Иногда — неопределенные мечты об Италии:

— Вот, уедем с Павликом в Италию... будем ходить по флорентийским холмам, есть соленый, жгутами, хлеб, пить кьянти, рвать с дерева мандарины... (Я, эхом:)

— И вспоминать — Марину... (Он, эхом эха:)

— И вспоминать — Марину...

Но и Италия была из Гольдони, а не из глубины тоски.

Однажды Павлик — мне:

— Марина? Юра решил ставить Шекспира. (Я, позабавленно:)

— Ну-у?

— Да. Макбета. И что он сделает — половины не оставит!

— Он бы лучше половину — прибавил. Взял бы — и постарался. Может быть, Шекспир что-нибудь забыл? А Юрий Александрович вспомнил, восполнил.

Однажды, после каких-то таких его славолюбивых бреден — он ведь рос в вулканическом соседстве бредового, театрального до кости Вахтангова — я ему сказала: — Юрий Александрович, услышьте раз в жизни — правду. Вас любят женщины, а вы хотите, чтобы вас уважали мужчины.

Его товарищи студийцы — кроме Павлика, влюбленного в него, как Пушкин в Гончарову — всей исключенностью для него, Павлика, такой красоты (что Гончарова была женщина, а Юрий З. — мужчина — не меняло ничего, ибо Пушкин, и женясь на Гончаровой, не обрел ее красоты, остался маленьким, юрким, и т. д.) — но любовь Павлика была еще и переборотая ревность: решение любить — то, что по существу должен был бы ненавидеть, любовь Павлика была — чистейший романтизм — итак, кроме Павлика, его товарищи-студийцы относились к нему... снисходительно, верней — к нам, его любившим, снисходительно, снисходя к нашей слабости и обольщаемости. — «З<авадск>ий... да-а...» — и за этим протяжным да не следовало — ничего.

(Их любовь с Павликом была взаимная ревность: Юрия — к дару, Павлика — к красоте, ревность, за невозможностью вытерпеть, решившая стать и ставшая — любовью. И еще — тайный расчет природы: вместе они были — Лорд Байрон.)

Весь он был — эманация собственной красоты. Но так как очаг (красота) естественно — сильнее, то все в нем казалось и оказывалось недостаточным, а иногда и весь он — ее недостойным. Все-таки трагедия, когда лицо — лучшее в тебе и красота — главное в тебе, когда товар — всегда лицом, — твоим собственным лицом, являющимся одновременно и товаром. Все с него взыскивали по векселям этой красоты, режиссеры — как женщины. Все кругом ходили, просили. (Я одна подала ему на красоту.) «Но, помилуйте, господа, я никогда никому ничего такого не обещал...» Нет, родной, такое лицо уже есть — посул. Только оно обещало то, чего ты не мог сдержать. Такие обещания держат только цветы. И драгоценные камни. Драгоценные — насквозь. Цветочные — насквозь. Или уж — святые Себастианы. Нужно сказать, что носил он свою красоту робко, ангельски. (Откуда мне сие?) Но это не улучшало, это только ухудшало — дело. Единственный выход для мужчины — до своей красоты не снисходить, ее — презирать (пре-зри: гляди поверх). Но для этого нужно быть — больше, он же был — меньше, он сам так же обольщался, как все мы...

Как описать Ангела? Ангел ведь не состоит из, а сразу весь. Предстает. Предстоит. Когда говорит ангел, никакого сомнения быть не может: мы все видим — одно.

Только прибавлю: с седою прядью. Двадцать лет — и седая, чистого серебра, прядь.

И еще — с бобровым воротом шубы. Огромной шубы, потому что и рост был нечеловеческий: ангельский.

Помимо этого нечеловеческого роста, «фигуры» у него не было. Он сам был — фигура. Девятнадцатый Год его ангельству благоприятствовал: либо беспредельность шубы, либо хламида Св. Антония, то есть всегда — одежда, всегда — туманы. В этом смысле у него и лица не было: так, впадины, переливы, «и от нивы и до нивы — гонит ветер прихотливый — золотые переливы»... (серебряные). Было собирательное лицо ангела, но до того несомненное, что каждая маленькая девочка его бы, из своего сна, узнала. И — узнавала.

Но зря ангельский облик не дается, и было в нем что-то от ангела: в его голосе (этой самой внутренней из наших внутренностей, недаром по-французски organe), в его бережных жестах, в том, как, склонив голову, слушал, как, приподняв ее, склоненную, в двух ладонях, изнизу — глядел, в том, как внезапным недвижным видением в дверях — вставал, в том, как без следу — исчезал.

Его красота, ангельскость его красоты, его все-таки чему-то — учила, чему-то выучила, она диктовала ему шаг («он ступает так осторожно, точно боится раздавить какие-то маленькие невидимые существа», Аля), и жест, и интонацию. Словом (смыслом) она его научить не могла, это уже не ее разума дело, — поэтому сказать он ничего не мог (нечего было!), выказать — все.

Поэтому и обманывались: от самой простой уборщицы — до нас с Сонечкой. «Так любит, что и сказать не может...» (Так — не любил, никак не любил.) «Какая-то тайна...» Тайны не было. Никакой — кроме самотайны такой красоты.

Научить ступить красота может (и учит!), поступить — нет, выказать — может, высказать — нет. Нужному голосу, нужной интонации, нужной паузе, нужному дыханию. Нужному слову — нет. Тут уже мы вступаем в другое княжество, где князья — мы, «карлики Инфанты».

Не «было в нем что-то от Ангела», а — все в нем было от ангела, кроме слов и поступков, слова и дела. Это были — самые обыкновенные, полушкольные, полуактерские, если не лучшие его среды и возраста — то и не худшие, и ничтожные только на фоне такой красоты.

Я сказала: в каком-то смысле у него лица не было. Но и личины — не было. Было — обличие. Ангельская облицовка рядового (и нежилого) здания. Обличие, подобие (а то, что я сейчас делаю — надгробие), но все-таки лучше, что — было, чем — не было бы!

Ему — дело прошлое, и всему этому уже почти двадцать лет! его тогдашний возраст! — моя стихотворная россыпь «Комедьянт», ему, о нем, о живом тогдашнем нем, моя пьеса «Лозэн» (Фортуна), с его живым возгласом у меня в комнате, в мороз, под темно-синим, осьмнадцатого века фонарем:

...да неужели ж руки
И у меня потрескаются? Черт
Побрал бы эту стужу! Жаль вас, руки...

(Это черт звучало нежнее лютни!) — Вижу игру темно-синего света и светло-синей тени на его испуганно-свидетельствуемой руке...Ему моя пьеса (пропавшая) «Каменный Ангел»: каменный ангел на деревенской площади, из-за которого невесты бросают женихов, жены — мужей, вся любовь — всю любовь, из-за которого все топились, травились, постригались, а он — стоял... Другого действия, кажется, не было. Хорошо, что та тетрадь пропала, так же утопла, отравилась, постриглась — как те... Его тень в моих (и на моих!) стихах к Сонечке... Но о нем — другая повесть. Сказанное — только чтобы уяснить Сонечку, показать, на что были устремлены, к чему были неотторжимо прикованы в ту весну 1919 года, чем были до краев наполнены и от чего всегда переливались ее огромные, цвета конского каштана, глаза.

Сонечка! Простим его ангельскому подобию.


Однажды я зашла к нему — с очередным даром. Его не застала, застала няньку.

— Вот книжечку принесли Юрочке почитать — и спасибо вам. Пущай читает, развлекается. А мало таких, милая вы моя, — с приносом. Много к нему ходят, с утра до ночи ходят, еще глаз не открыл — звонят, и только глаза смежил — звонят — и все больше с пустыми руками да поцалуями. Да я тем барышням не в осуждение — молоденькие! а Юрочка — хорош-расхорош, завсегда хорош был, как родился, хорош был, еще на руках был — все барышни влюблялись, я и то ему: «Чего это ты, Юрий Алексаныч, уж так хорош? Не мужское это дело!» — «Да я, няня, не виноват». — Конешно, не виноват, только мне-то двери отворять бегать от этого — не легше... Пущай цалуют! (все равно ничего не выцалуют), а только: коли цалуешь — так позаботься, — чтобы рису, али пшена, али просто лепешечку — вы же видите, какой он из себя худющий, сестра Верочка который год в беркулезе, неровен час и он: одно лицо, одна кровь — не ему, понятно, он у нас стеснительный, не возьмет, — а ко мне на кухню: «Нате, мол, няня, подкрепите своего любимого». Нет, куда там! Коли ко мне на кухню, так — что не любит — плакаться. И голова пуста и руки пусты. Зато рот по-олон: пустяками да поцалуями.

А зато одна к нему ходит — золото. (Две их у меня — носят, только одна — строгая такая, на манер гувернантки, и носик у них великоват будет, так я сейчас не про них...) Вы барышню Галлиде знаете? Придет: «Юрочка дома?» Сначала Юрий Алексаныч говорила, ну а потом быстро пообвыкла, меня стесняться перестала. — «Дома, говорю, красавица, только спит». — «Ну, не будите, не будите, я и заходить не хотела, только вот — принесла ему, только вы, няня, ему не говорите...»

И пакетец сует, а в пакетце — не то, чтобы пшено али ржаной хлеб, а завсегда булочка белая: ну, белая... И где она их берет?!

Или носки сядет штопать. — «Дайте мне, нянечка, Юрочкины носки». — «Да что вы, барышня, нешто это ваших молодых ручек дело? Старухино это дело». — «Нет уж!» — и так горячо, горячо, ласково, ласково в глаза глядит. «Вы меня барышней не зовите, а зовите — Соня, а я вас — няня». Так и стала звать — Сонечка, как малюточку.

Ну уж и любит она его — и сказать не могу!

Носки перештопает, рубашечку погладит (а наш-то все спит, не ведает), поцалует меня в щеку — кланяйтесь, няня, Юрочке — и пойдет.

Сколько раз я своему красавцу говорила: — Не думай долго, Юрий Александрович, все равно лучше не сыщешь: и красавица, и умница, и работница, и на театре играет — себя оправдывает, и в самую что ни на есть темнющщую ночь к дохтуру побежит, весь город на ноги поставит, а уж дохтура приведет: с такой женой болеть мо-жно! — а уж мать твоим детям будет хороша, раз тебя, версту коломенскую в сыновья взяла. И ростом — под стать: ты — во-о какой, а она — ишь какая малюточка! (Мне: «Верзилы-то завсегда малюточек любят».) Только мал золотник — да дорог.

— А он?

— Стоит, улыбается, отмалчивается. Не любит — вот что.

— Другую любит?

— Эх, милая вы моя, никого-то он не любит, отродясь не любил, кроме сестры Верочки, да меня, няньки. (Я, мысленно: «И себя в зеркале».)

— Так про Сонечку чтоб досказать. Не застанет — веселая уходит, а застанет — завсегда со слезами. Прохладный он у нас.

— Прохладный он у вас.

Зеркало — тоже прохладное.


У Сонечки была своя нянька — Марьюшка. «Замуж буду выходить — с желтым сундуком — в приданое». Не нянька — старая прислуга, но старая прислуга, зажившаяся, все равно — нянька. Я этой Марьюшки ни разу, за всю мою дружбу с Сонечкой, не видала — потому что она всегда стояла в очереди: за воблой, за постным маслом и еще за одной вещью. Но постоянно о ней слышала, и все больше, что «Марьюшка опять рассердится» (за Юру, за бессонные ночи, за скормленное кому-то пшено...)

Однажды стук в дверь. Открываю. Черное, от глаз, лицо — и уже с порога.

— Марина! Случилась ужасная вещь. В моей комнате поселился гроб.

— Что-о-о?

— А вот — слушайте. Моя Марьюшка где-то прослышала, что выдают гроба — да — самые настоящие гроба (пауза) — ну, для покойников — потому что ведь сейчас это — роскошь, вы же знаете, что Алексею Александровичу сделали в Студии — всюду будто уже выдали, а у нас не выдают. Вот и ходила — каждый день ходила, выхаживала — приказчик, наконец, терпение потерял: — Да скоро ли ты, бабка, помрешь, чтоб к нам за гробом не таскаться? Раньше, бабка, помрешь, чем гроб выдадим — и тому подобные любезности, ну, а она — твердая: «Обешшано — так обешшано, я от своего не отступлюсь». И ходит, и ходит. И, наконец, нынче приходит — есть! Да, да, по тридцатому талону карточки широкого потребления. «Ну, дождалась, бабка, своего счастья?» — и ставит ей на середину лавки — голубой. «Ну-ка примерь, уместишься в нем со всеми своими косточками?» — «Умещусь-то умещусь, говорю, да только не в энтом». — «Как это еще — не в энтом?» — «Так, говорю, потому что энтот — голубой, мужеский, а я — девица, мне розовый полагается. Так уж вы мне, будьте добры, розовенький, — потому что голубого не надо нипочем». — «Что-о, говорит, карга старая, мало ты мне крови испортила, а еще — девица оказалась, в розовом нежиться желаешь! Не будет тебе, чертова бабка, розового, потому что их у нас в заводе нет». — «Так вы уж мне тогда, ваше степенство, беленький», — я ему, — испужалась больно, как бы совсем без гробику не отпустил — потому что в мужеском голубом лежать для девицы — бесчестье, а я всю жизнь от младенческих пелен до савана честная была. Тут он на меня — ногами как затопочет: «Бери, чертова девица, что дают — да проваливай, а то беду сделаю! Сейчас, орет, Революция, великое сотрясение, мушшин от женщин не разбирают, особенно — покойников... Бери, бери, говорю, а то энтим самым предметом угроблю!» — да как замахнется на меня — гробовой крышечкой-то! Стыд, страм, солдаты вокруг — гогочут, пальцами — тычут...

Ну, вижу, делать нечего, взвалила я на себя свой вечный покой и пошла себе, и так мне, барышня, горько, скоко я за ним таскалась, скоко насмешек претерпела, а придется мне упокоиться в мужеском голубом».

И теперь, Марина, он у меня в комнате. Вы над дверью полку такую глубокую видели — для чемоданов? Так она меня — прямо-таки умолила: чтобы под ногами не мешался, а главное — чтобы ей глаз не язвил: цветом. «Потому что как на него взгляну, барышня, так вся и обольюсь обидой».

Так и стоит. (Пауза.) — Я наверное, все-таки, когда-нибудь к нему — привыкну?


(Это было в Вознесенье 1919 года.)


Четвертым действующим лицом Сонечкиной комнаты был — гроб.


А вот моя Сонечка, увиденная другими глазами: чужими.

— Видел сегодня вашу Сонечку Голлидэй. Я ехал в трамвае, вижу — она стоит, держится за кожаную петлю, что-то читает, улыбается. И вдруг у нее на плече появляется огромная лапа, солдатская. И знаете, что она сделала? Не переставая читать и даже не переставая улыбаться, спокойно сняла с плеча эту лапу — как вещь.

— Это — живая она! А вы уверены, что это — она была ?

— О, да. Я ведь много раз ходил смотреть ее в «Белых Ночах», та же самая, в белом платьице, с двумя косами... Это было так... прэлэстно (мой собеседник был из Царства Польского), что весь вагон рассмеялся, и один даже крикнул: браво!

— А она?

— Ничего. И тут глаз не подняла. Только может быть улыбка стала — чуть-чуть шире... Она ведь очень хорошенькая.

— Вы находите?

— С опущенными веками, и этими косами — настоящая мадонна. У нее, вероятно, много романов?

— Нет. Она любит только детей...

— Нно... это же не...

— Нет, это мешает.


Так я охраняла Сонечку от — буржуйских лап.

Романы?

Je n’ai jamais su au juste ce qu’étaient ses relations avec les hommes, si c’étaient ce qu’on appelle des liaisons — ou d’autres liens. Mais rêver ensemble ou dormir ensemble, с’était toujours de pleurer seule23


23 Я никогда не знала в точности, каковы были ее отношения с мужчинами: были ли они тем, что называют любовными связями или иными узами. Но мечтать ли вместе, спать ли вместе — а плакать всегда в одиночку (фр.).


Стр. 6
Часть 1. Павлик и Юра
«Повесть о Сонечке» М. Цветаева

« Стр. 5

Часть 2. Стр. 1 »





Искать произведения  |  авторов  |  цитаты  |  отрывки  search1.png

Читайте лучшие произведения русской и мировой литературы полностью онлайн бесплатно и без регистрации, без сокращений. Бесплатное чтение книг.

Книги — корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению.
Фрэнсис Бэкон

Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.
Александр Герцен



Реклама