Русская и мировая классика Переводы и оригиналы |
Дверь мансарды вдруг распахнулась, и в нее вошли трое мужчин в синих холщовых блузах и масках из черной бумаги. Один из них, очень худой, держал в руке окованную железом дубину; другой, настоящий великан, нес за середину рукоятки топор, способный убить быка; третий, широкоплечий, не такой тощий, как первый, и не такой массивный, как второй, сжимал в кулаке огромный ключ, должно быть, украденный от какой-нибудь тюремной двери. Жондретт, видимо, только и ждал. Между ним и худым человеком с дубиной начался быстрый разговор.
— Все готово? — спросил Жондретт.
— Да, — ответил худой.
— А где же Монпарнас?
— Первый любовник остановился поболтать с твоей дочерью.
— С которой?
— Со старшей.
— Стоит внизу фиакр?
— Да.
— Запряжена фура?
— Запряжена.
— Парой хороших лошадей?
— Великолепных.
— Она стоит там, где я сказал?
— Да.
— Хорошо.
Леблан был очень бледен. Он осматривался кругом, как человек, понявший, куда попал, и медленно с изумлением поворачивал голову, внимательно глядя на все окружавшие его лица, но незаметно было, что он испытывал страх. Этот человек, казавшийся всего несколько минут назад простым, добродушным стариком, внезапно превратился в атлета и, воспользовавшись столом, как ретраншементом, угрожающим жестом опустил на спинку стула свой могучий кулак.
Этот человек, столь твердый и мужественный перед лицом такой опасности, принадлежал, по-видимому, к числу натур, мужество которых так же естественно и просто, как их доброта. Отец любимой женщины не может быть для нас чужим. И Мариус гордился отцом «своей Урсулы».
Трое мужчин с голыми руками, про которых Жондретт сказал: «они печники», подошли к куче старого железа. Один из них взял оттуда большие ножницы для резки металла. Другой — клещи, третий — молоток, и затем все они встали молча около двери. Старик остался на постели и только открыл глаза. Жена Жондретта села рядом с ним.
Мариус, вполне уверенный, что через несколько секунд ему придется вмешаться в дело, поднял правую руку к потолку, в сторону коридора и приготовился стрелять.
Переговорив с человеком, державшим дубину, Жондретт снова обернулся к Леблану и повторил свой вопрос, сопровождая его тихим, сдержанным, ужасным смехом:
— Знаете вы меня?
— Нет, — ответил Леблан, взглянув ему в лицо.
Тогда Жондретт подошел к столу. Он нагнулся над свечой, скрестил руки, приблизил к спокойному лицу Леблана свои угловатые свирепые челюсти, подался вперед, насколько мог дальше, причем Леблан не отступил ни на шаг, и, стоя в этой позе готового укусить дикого зверя, крикнул ему:
— Моя фамилия не Фабанту и не Жондретт! Меня зовут Тенардье! Я трактирщик из Монфермейля! Слышите? Тенардье! Теперь узнаете вы меня?
Легкая краска разлилась по лбу Леблана, но он отвечал, как всегда, спокойно, не возвышая голоса, в котором не слышалось дрожи:
— Не узнаю и теперь.
Мариус не слышал его ответа. Он стоял растерянный, ошеломленный, пораженный, как громом. Когда Жондретт сказал: «Меня зовут Тенардье», — Мариус задрожал всем телом и прислонился к стене. Как будто холодное лезвие шпаги пронзило ему сердце. Потом его правая рука, готовая подать условленный сигнал, тихо опустилась и, когда Жондретт повторил: «Слышите, Тенардье!», — ослабевшие пальцы Мариуса чуть не выронили пистолета. Жондретт, открыв свою настоящую фамилию, не смутил Леблана, но страшно взволновал Мариуса. Эта фамилия Тенардье, по-видимому неизвестная Леблану, была слишком знакома Мариусу. Пусть читатель вспомнит, чем она была для него. Он носил ее в сердце: она была упомянута в завещании его отца. Он хранил ее в своих мыслях, в своей памяти, помня священный завет: «Один сержант спас мне жизнь. Его звали Тенардье. Если сын мой встретит Тенардье, он сделает ему столько добра, сколько будет в силах». Эта фамилия, как, вероятно, помнит читатель, была одной из святынь Мариуса. В своем поклонении он соединял ее с именем отца. Неужели же это тот самый Тенардье, тот монфермейльский трактирщик, которого он так долго и тщетно искал? Наконец он нашел его, но каким? Человек, спасший его отца, был разбойник! Человек, которому Мариус так страшно желал доказать свою преданность, оказался чудовищем! Тот, кто вынес с поля битвы полковника Понмерси, готовился совершить преступление — Мариус еще не знал какое, но, по-видимому, убийство! И кого же хотел он убить, о боже! Какая роковая случайность! Какая горькая насмешка судьбы! Отец приказывал ему из глубины своей могилы сделать Тенардье столько добра, сколько будет в его силах, и на протяжении четырех лет Мариус только и думал о том, как бы выполнить долг, оставленный отцом. А теперь, когда он собирался предать в руки правосудия разбойника, судьба объявляла ему: это Тенардье! За жизнь своего отца, спасенного под градом картечи на героическом поле Ватерлоо, он заплатит этому человеку, заплатит эшафотом! Он обещал себе при встрече с Тенардье броситься к его ногам, и он нашел его, но лишь для того, чтобы предать палачу! Отец говорил ему: «Помогай Тенардье!», а он ответит на этот священный, обожаемый голос тем, что погубит Тенардье. Этого человека, спасшего от смерти его отца с опасностью для своей собственной жизни, казнят на площади Сен-Жак и казнят по милости его, Мариуса, сына спасенного! И какая насмешка — так долго носить в груди последнюю волю отца, написанную его рукой, и поступить как раз наоборот! Но, с другой стороны, неужели он будет свидетелем преступления и не помешает ему? Неужели он осудит жертву и пощадит убийцу? Разве можно считать себя обязанным такому негодяю долгом признательности? Все, что занимало мысли Мариуса в последние четыре года, было разрушено этим неожиданным ударом. Он содрогался. Все зависело от него. Он держал в своих руках судьбу всех этих людей, собравшихся здесь, у него перед глазами. Если он выстрелит, господин Леблан спасен, а Тенардье погиб. Если не станет стрелять, господин Леблан будет жертвой и — кто знает? — может быть, Тенардье ускользнет. Сбросить одного или дать упасть другому! Угрызения совести и тут и там. Что делать? Что выбрать? Изменить самым дорогим воспоминаниям, самым торжественным обязательствам, принятым перед самим собою, изменить самому священному долгу! Не исполнить завещания отца или дать совершиться преступлению! Ему казалось, что, с одной стороны, он слышит голос «своей Урсулы», умоляющей его спасти отца, а с другой — голос полковника, поручающего ему заботиться о Тенардье. Он чувствовал, что сходит с ума. Колени его подгибались, и у него не было даже времени подумать — с такой бешеной быстротой разыгрывалась сцена, бывшая у него перед глазами. Вихрь, которым он думал управлять по своей воле, уносил его самого. Была минута, когда он чуть не упал без сознания.
Между тем Тенардье, — отныне мы не будем называть его иначе, — как бы обезумевший от торжества, прохаживался взад и вперед перед столом.
Он схватил свечу и переставил на камин, так сильно хлопнув подсвечником, что свеча чуть не потухла, а сало обрызгало стену.
Потом он обернулся к господину Леблану и крикнул:
— Попался! Поддели! Теперь не увильнуть! Капут!
И он снова принялся ходить, как безумный.
— А, наконец-то я вас отыскал, философ! — воскликнул он. — Господин истрепанный миллионер, раздающий куколки! Старый простофиля! Так вы не знаете меня? Конечно нет! Ведь не вы приходили в мой трактир в Монфермейле восемь лет тому назад, в ночь под Рождество 1823 года, не вы увели с собою ребенка Фантины — Жаворонка! Не на вас был желтый сюртук и сверток с разной рухлядью, как сегодня утром у меня! Слышишь, жена? Должно быть, уж такая у него манера таскать по домам свертки с шерстяными чулками! Скажите пожалуйста, какой благодетель выискался! Уж не чулочник ли вы, господин миллионер? Не разносите ли вы бедным товар из своей лавки, господин святоша? Ах вы, шут гороховый! Так вы не узнаете меня? Ну-с, а я узнал вас. Я узнал вас в ту же минуту, как вы сунули сюда свое рыло. Ага! Вы увидите теперь, что не всегда сходят с рук такие делишки! Забраться в чужой дом под предлогом, что это трактир, напялить на себя отрепье, прикинуться нищим, надувать людей, притвориться великодушным, отнять у них средство к пропитанию, да еще стращать их в лесу! И вы воображаете, что расплатились за все это тем, что принесли этим людям, когда они разорились, слишком широкий редингот да два больничных одеяла? Так, что ли, старый плут, крадущий детей?
Он остановился и на минуту задумался. А потом, как бы заканчивая разговор с самим собою, крикнул, стукнув по столу кулаком:
— И при этом такой простоватый вид! Черт возьми! Вы когда-то посмеялись надо мною! — снова обратился он к Леблану. — Вы причина всех моих несчастий! Вы заплатили мне полторы тысячи франков за девчонку, которая уже принесла мне порядочно денег и из которой я мог вытянуть столько, что мне хватило бы до самой смерти. Девчонка вознаградила бы меня за все, что я потерял в этом отвратительном трактире с его шумом и гамом, где я, как дурень, проел все, что у меня было! Ах, как было бы хорошо, если бы все вино, какое у меня выпили, превратилось в яд для пивших его! Ну, да черт с ними! Скажите пожалуйста, вы, должно быть, сочли меня большим олухом, когда ушли с Жаворонком? С вами была дубина в лесу. На вашей стороне была сила. А теперь козыри у меня в руках, и я хочу отыграться. Вы попались, старина! Господи, какая потеха! Меня так и разбирает смех! Как ловко провел я его! Я сказал, что был актером, что моя фамилия Фабанту, что я разыгрывал комедии с мадемуазель Марс, что мой хозяин требует завтра, 4 февраля, плату за квартиру. А он даже не сообразил, что срок восьмого января, а не четвертого февраля! Этакий олух! И он принес мне четыре жалких ливра. А, каналья! У него даже не хватило сердца расщедриться хоть на сто франков! А как он верил всему моему вранью! Это забавляло меня. Я говорил себе: «Ты в моих руках! Утром я лижу тебе лапы, вечером изгрызу и истерзаю твое сердце!»
Тенардье замолчал; он задыхался. Его узкая грудь поднималась и опускалась, как кузнечные мехи. В глазах его сверкала низкая радость слабого, жестокого, трусливого существа, которое может наконец поразить того, кого боялось, и оскорбить того, кому льстило. Это радость карлика, попирающего ногой голову Голиафа, радость шакала, терзающего больного быка, слишком слабого, чтобы защищаться, но настолько живого, чтобы страдать.
Господин Леблан не прерывал его, но, когда тот остановился, сказал:
— Я не понимаю, что вы хотите сказать. Вы ошибаетесь. Я человек бедный, а совсем не миллионер. Я вас не знаю. Вы принимаете меня за другого.
— А! — прохрипел Тенардье. — Вы повторяете опять то же самое? Вам не хочется расстаться с этой шуткой? И охота же вам городить вздор, старина! Так вы не узнаете меня? Не видите, кто я?
— Извините, сударь, — ответил Леблан вежливым тоном, производившим необыкновенно странное и сильное впечатление в такую минуту, — я вижу, что вы разбойник.
Всякий знает, что у самых низких людей есть свое самолюбие, что негодяи обидчивы. При слове «разбойник» жена Тенардье вскочила с постели, а сам он схватил стул, как бы собираясь сломать его.
— Сиди смирно! — крикнул он жене и обратился к господину Леблану
— Разбойник! Да, я знаю, что вы называете нас так, господа богачи! Еще бы нет! Я разорился, скрываюсь, сижу без хлеба, без единого су — значит, я разбойник! Целых три дня у меня не было куска во рту — я разбойник! А вы греете себе ноги, носите великолепную обувь, рединготы на вате, как у архиепископов. Вы живете в первых этажах домов со швейцарами, едите трюфели, зеленый горошек, спаржу, пучок которой стоит в январе сорок франков. Вы объедаетесь, а когда хотите узнать, холодна ли погода, смотрите в газету или на термометр. А мы? Мы сами термометры — нам нечего ходить на набережную и смотреть на угловой башне, сколько градусов мороза. У нас стынет кровь в жилах, мы Чувствуем, как холод забирается к нам в тело! А вы приходите в наши берлоги — да, берлоги — и называете нас разбойниками! Но мы поврем, мы уничтожим вас, жалкие карлики! Знайте вот что, господин миллионер. Я в свое время занимал известное положение, у меня был патент. Я был избирателем. Я — буржуа, а вы — еще неизвестно, кто вы такой! — Тенардье сделал шаг к людям, стоявшим около двери, и взволнованно проговорил: — И как подумаешь, что он осмеливается говорить со мной, как с сапожником! — Потом он снова обернулся к господину Леблану и сказал с удвоенной яростью: — Вам следует узнать еще кое-что, господин филантроп! Я не какой-нибудь подозрительный человек, имени которого никто не знает! Я не забираюсь в чужие дома и не краду детей! Я старый французский солдат. Мне следовало бы получить орден! Я был при Ватерлоо — да! И я спас во время сражения генерала, какого-то графа. Он сказал мне свою фамилию, но голос его был чертовски слаб, и я не расслышал ее. Я только и услыхал одно слово: «Мерси». Его фамилия была бы мне гораздо нужнее благодарности, это помогло бы мне разыскать его. Знаете вы, кто изображен на этой картине, нарисованной Давидом в Брюсселе? На ней изображен я. Давид пожелал обессмертить мой подвиг. Видите: генерал у меня на плечах, и я уношу его под градом картечи. Вот как было дело. И он даже ничего не сделал для меня, этот генерал, — он был не лучше других! А ведь я спас ему жизнь с опасностью для своей собственной. У меня есть доказательства — целая куча удостоверений. Я солдат Ватерлоо, черт возьми! А теперь, когда я был настолько любезен, что рассказал вам все это, покончим наше дельце. Мне нужны деньги, много денег, пропасть денег, или, клянусь богом, я уничтожу вас!
Мариус немножко оправился от своего волнения и слушал. Исчезла последняя тень сомнения. Это был действительно тот самый Тенардье, о котором говорилось в завещании. Мариус вздрогнул при этом упреке в неблагодарности его отцу — упреке, который он сам роковым образом был готов оправдать. Его колебание усилилось. В словах Тенардье, в его тоне, жестах, взгляде, загоравшемся при каждой фразе, в этой вспышке испорченной натуры, в этом смешении хвастовства и низости, гордости и мелочности, ярости и безумия, в этом хаосе искренних жалоб и притворных чувств, в этой наглости злого человека, наслаждающегося жестокостью, в этой бесстыдной обнаженности грязной души, в этом соединении страданий и ненависти — сквозило что-то ужасное, как зло, и горькое, как правда.
Картина мастера, картина кисти Давида, которую Тенардье предлагал купить господину Леблану, была, как читатель уже, наверное, догадался, не что иное, как вывеска его трактира, нарисованная им же самим. Это была единственная вещь, сохранившаяся у него после разорения в Монфермейле.
Так как теперь Тенардье уже не заслонял Мариусу картины, тот мог рассмотреть ее. Эта пачкотня действительно изображала сражение; на заднем плане все было окутано дымом, а на переднем какой-то человек нес на себе другого. Это были, очевидно, Тенардье и Понмерси, спаситель-сержант и спасенный полковник. Мариус точно опьянел. Эта картина как будто оживляла перед ним образ отца; это была не трактирная вывеска, а воскресение мертвого, полураскрывшаяся могила, над которой приподнимался призрак. Мариус чувствовал, как стучит у него в висках, ему слышался грохот пушек, фигура его истекающего кровью отца, нарисованная на этой картине, смущала его, и ему казалось, что этот бесформенный призрак пристально глядит на него.
Переводя дух, Тенардье устремил на Леблана налившиеся кровью глаза и проговорил тихим, отрывистым голосом:
— Что можешь ты сказать, прежде чем мы примемся за тебя?
Леблан не отвечал. И среди глубокой тишины какой-то разбитый голос насмешливо крикнул из коридора:
— Если нужно колоть дрова, я здесь!
Это забавлялся человек с топором. В то же время у двери показалось широкое лицо землистого цвета с всклокоченными волосами и послышался ужасный хохот, причем обнажились не зубы, а какие-то клыки. Это было лицо человека с топором.
— Зачем снял ты маску? — злобно крикнул ему Тенардье.
— Чтобы посмеяться.
Несколько минут Леблан настороженно следил за всеми движениями Тенардье в то время, как тот, ослепленный яростью, ходил взад и вперед по своей мансарде. Он не остерегался, зная, что дверь охраняется, что его сообщники вооружены, а пленник безоружен, что их девять человек против одного, если госпожу Тенардье считать только за одного мужчину.
Разговаривая с человеком, державшим топор, Тенардье стоял спиной к господину Леблану. Воспользовавшись этой минутой, тот оттолкнул ногой стул, а кулаком стол и одним прыжком с удивительной быстротой, прежде чем Тенардье успел обернуться, был уже около окна. Отворить его, вспрыгнуть на подоконник и перебросить через него ноги было делом одной секунды. Он уже до половины высунулся из окна, как шесть дюжих рук схватили его и втащили назад в вертеп. Это были три печника, бросившиеся на него. В то же время жена Тенардье вцепилась ему в волосы. Услышав шум, остальные разбойники прибежали из коридора. Сидевший на постели старик, по-видимому пьяный, тоже встал и, шатаясь, подошел, держа в руке молоток. Один из «печников», на вымазанное сажей лицо которого падал свет свечи и в котором Мариус, несмотря на эту маску из сажи, узнал Планшо-Весеннего-Бигрнайля, поднял над головой Леблана железную полосу со свинцовыми гирями на концах.
Мариус не мог вынести этого зрелища. «Отец, прости меня!» — подумал он и ощупал пальцем курок пистолета. Он уже хотел выстрелить, как вдруг раздался голос Тенардье: «Не троньте его!»
Отчаянная попытка жертвы не раздражила, а, напротив, успокоила Тенардье. В нем совмещалось два человека — свирепый и ловкий. До этой минуты в упоении торжества в виду побежденной недвижимой жертвы в нем преобладал человек свирепый, но, когда жертва начала отбиваться и попробовала бороться, одержал верх человек ловкий.
— Не троньте его! — повторил он и, сам не подозревая этого, остановил выстрел и парализовал Мариуса, которого успокоили эти слова.
Так как обстановка изменилась, то он решил еще немного подождать. Кто знает, может быть, какая-нибудь счастливая случайность избавит его от необходимости делать выбор и решать, кем пожертвовать — отцом Урсулы или человеком, спасшим от смерти полковника.
Началась исполинская борьба. Ударом кулака Леблан отбросил старика, который отлетел на середину комнаты и растянулся на полу. Потом двумя ударами наотмашь он свалил двоих из нападавших и наступил на них коленями. Негодяи хрипели под его тяжестью, как под гранитной глыбой, но остальные четверо схватили грозного старика за руки и за шиворот и навалились на него, придавив еще больше двух лежащих под ним «печников». Таким образом, одолев одних и осиленный другими, давя тех, которые были внизу, задыхаясь под напиравшими на него самого сверху и тщетно пытаясь освободиться, Леблан исчезал под этой ужасной группой разбойников, как кабан под стаей воющих догов и ищеек.
Наконец им удалось повалить его на ближайшую к окну постель. Они крепко держали его, а госпожа Тенардье не выпускала из рук его волос.
— Тебе нечего тут мешаться, — сказал ей муж, — ты только разорвешь себе шаль.
Она отошла, но заворчала, как волчица, повинующаяся волку.
— Ну-ка, обыщите его! — распорядился Тенардье.
Господин Леблан, по-видимому, отказался от сопротивления. Его обыскали. Нашелся только кожаный кошелек с шестью франками да носовой платок.
Тенардье положил платок в карман.
— Неужели нет бумажника? — спросил он.
— Нет и часов, — прибавил один из «печников».
— Ну, все равно, — сказал голосом чревовещателя человек, державший ключ, — с этим стариком справиться нелегко!
Тенардье пошел в угол, за дверь, взял оттуда связку веревок и бросил их около постели.
— Привяжите его к кровати. — сказал он и взглянул на старого «печника», сбитого с ног господином Лебланом и лежавшего неподвижно.
— Разве Бюлатрюэль умер? — спросил Тенардье.
— Нет, — ответил Бигрнайль, — он пьян.
— Так уберите его в угол.
Два «печника» оттолкнули пьяного ногами к куче железа.
— Зачем ты привел столько народа, Бабэ? — шепотом спросил Тенардье у человека с дубиной. — Это лишнее.
— Ничего не поделаешь! — ответил тот. — Всем хотелось идти. Бремя теперь глухое. Никаких дел нет.
Кровать, на которую повалили Леблана, походила на больничную койку, с четырьмя грубо сделанными и почти необтесанными деревянными столбиками. Господин Леблан не сопротивлялся. Разбойники крепко привязали его в стоячем положении, так что ноги касались пола, к одной из стоек кровати, самой дальней от окна и ближайшей к камину. Когда был завязан последний узел, Тенардье взял стул и сел почти напротив Леблана. Тенардье был теперь совсем не похож на самого себя. В течение нескольких минут лицо его преобразилось: выражение неистовой ярости сменилось выражением спокойной и лукавой кротости. Мариус с трудом узнавал в вежливой улыбке негодяя почти животную пасть, покрытую пеной всего несколько минут тому назад. Он с изумлением смотрел на это удивительное и опасное превращение и испытывал то, что испытал бы всякий, увидав тигра, превратившегося в чиновника.
— Милостивый государь... — начал Тенардье, и, отстранив рукою разбойников, все еще державших Леблана, сказал: — Отойдите немножко, я хочу поговорить с этим господином.
Разбойники отошли к двери.
— Милостивый государь, — снова заговорил Тенардье, — вы напрасно хотели выпрыгнуть из окна, вы могли сломать себе ногу. Теперь, если позволите, мы поговорим спокойно. Прежде всего мне хотелось бы сообщить вам одно наблюдение, которое я сделал, — вы еще ни разу не крикнули.
Тенардье был прав, так оно было на самом деле, хоть Мариус в своем волнении не обратил на это внимания. Господин Леблан произнес только несколько слов, да и то не возвышая голоса, и даже во время борьбы У окна с шестью разбойниками хранил глубокое и очень странное молчание.
— Господи боже мой, — продолжал Тенардье, — я не счел бы неприличным, если бы вы крикнули: «Грабят!» Иные в таких случаях кричат: «Караул! Режут!» Говоря откровенно, я ничего бы не имел и против этого. Как же немножко не пошуметь, если попал в общество людей, не внушающих большого доверия! И вздумай вы на самом деле кричать, вас не стали бы останавливать, вам даже не заткнули бы рта. Я сейчас объясню вам почему. Дело в том, что из этой комнаты ничего не слышно. У нее только и есть это одно достоинство, но зато она обладает им вполне, — настоящий подвал. Если бы здесь выстрелили из пушки, в ближайшей караульне подумали бы, что это захрапел пьяница. Очень удобная комната. Но вы не кричали, с чем вас и поздравляю. Тем лучше. А знаете, какое заключение вывел я из этого? Скажите-ка, мой любезнейший, кто является, когда начинают звать на помощь? Само собою разумеется, полиция. А за полицией? Правосудие. Ну-с, так я полагаю, что вы ни разу не крикнули потому, что боитесь полиции и правосудия не меньше нас самих. Значит — я давно уже подозревал это, — вам нужно что-то скрывать. В таком же положении находимся и мы. Следовательно, мы еще можем поладить.
Говоря все это, Тенардье так и впивался глазами в господина Леблана, как бы стараясь заглянуть ему в самую совесть. А довольно изысканные выражения, которые он употреблял в своей проникнутой сдержанной дерзостью речи, указывали на то, что этот негодяй когда-то занимался науками, готовясь к духовному званию.
Молчание, которое так упорно хранил господин Леблан, его осторожность, доходившая до презрения опасности, до того, что он, вопреки чувству самосохранения, удерживался от вполне естественного в подобную минуту крика, — все это после высказанного замечания неприятно поразило Мариуса.
Вполне основательное замечание Тенардье еще более сгустило для Мариуса таинственный мрак, за которым скрывался серьезный и странный старик, прозванный Курфейраком Лебланом. Но кто бы он ни был, даже и теперь связанный веревками, окруженный палачами, так сказать, до половины погруженный в яму, с каждой минутой опускаясь в нее все глубже и глубже, вынося и ярость, и кротость Тенардье, — он оставался все таким же невозмутимым. И Мариус не мог не восхищаться в такую минуту его глубоко меланхолическим лицом.
Леблан, очевидно, обладал душой, не доступной страху, и не знал, что такое паника. Это был один из тех людей, которые не теряют присутствия духа даже в самом отчаянном положении. Как ни ужасен был кризис, как ни неизбежна катастрофа, в его взгляде не было заметно агонии утопающего, открывающего под водой полные ужаса глаза.
Глава 20. Западня
Часть 3. Мариус
Книга 8. Мнимый бедняк
Роман «Отверженные» В. Гюго
Искать произведения | авторов | цитаты | отрывки
Читайте лучшие произведения русской и мировой литературы полностью онлайн бесплатно и без регистрации, без сокращений. Бесплатное чтение книг.
Книги — корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению.
Фрэнсис Бэкон
Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.
Александр Герцен