Искать произведения  search1.png
авторов | цитаты | отрывки

Переводы русской литературы
Translations of Russian literature


Глава 5


Однажды утром, в праздник, когда кухарка подожгла дрова в печи и вышла на двор, а я был в лавке, — в кухне раздался сильный вздох, лавка вздрогнула, с полок повалились жестянки карамели, зазвенели выбитые стекла, забарабанило по полу. Я бросился в кухню, из двери ее в комнату лезли черные облака дыма, за ним что-то шипело и трещало, — Хохол схватил меня за плечо:

— Стойте...

В сенях завыла кухарка.

— Э, дура...

Ромась сунулся в дым, загремел чем-то, крепко выругался и закричал:

— Перестань! Воды!

На полу кухни дымились поленья дров, горела лучина, лежали кирпичи, в черном жерле печи было пусто, как выметено. Нащупав в дыму ведро воды, я залил огонь на полу и стал швырять поленья обратно в печь.

— Осторожней! — сказал Хохол, ведя за руку кухарку, и, втолкнув ее в комнату, скомандовал:

— Запри лавку! Осторожнее, Максимыч, может, еще взорвет... — И, присев на корточки, он стал рассматривать круглые еловые поленья, потом начал вытаскивать из печи брошенные мною туда.

— Что вы делаете?

— А — вот!

Он протянул мне странно разорванный кругляш, и я увидал, что внутренность его была высверлена коловоротом и странно закоптела.

— Понимаете? Они, черти, начинили полено порохом. Дурачье! Ну, — что можно сделать фунтом пороха?

И, отложив полено в сторону, он начал мыть руки, говоря:

— Хорошо, что Аксинья ушла, а то ушибло бы ее...

Кисловатый дым разошелся, стало видно, что на полке перебита посуда, из рамы окна выдавлены все стекла, а в устье печи — вырваны кирпичи.

В этот час спокойствие Хохла не понравилось мне, — он вел себя так, как будто глупая затея нимало не возмущает его. А по улице бегали мальчишки, звенели голоса:

— У Хохла пожар! Горим!

Причитая, выла баба, а из комнаты тревожно кричала Аксинья:

— В лавку ломятся, Михайло Антоныч!

— Ну, ну, тихо! — говорил он, вытирая полотенцем мокрую бороду.

В открытые окна комнаты смотрели искаженные страхом и гневом волосатые рожи, щурились глаза, разъедаемые дымом, и кто-то возбужденно, визгливо кричал:

— Выгнать их из села! Скандалы у них бесперечь! Что такое, господи?

Маленький рыжий мужичок, крестясь и шевеля губами, пытался влезть в окно и — не мог; в правой руке у него был топор, а левая, судорожно хватаясь за подоконник, срывалась.

Держа в руке полено, Ромась спросил его:

— Куда ты?

— Тушить, батюшка...

— Так нигде же не горит...

Мужик, испуганно открыв рот, исчез, а Ромась вышел на крыльцо лавки и, показывая полено, говорил толпе людей:

— Кто-то из вас начинил этот кругляш порохом и сунул его в наши дрова. Но пороха оказалось мало, и вреда никакого не вышло...

Я стоял сзади Хохла, смотрел на толпу и слышал, как мужик с топором пугливо рассказывает:

— Как он размахнется на меня поленом...

А солдат Костин, уже выпивший, кричал:

— Выгнать его, изувера! Под суд...

Но большинство людей молчало, пристально глядя на Ромася, недоверчиво слушая его слова:

— Для того, чтоб взорвать избу, надо много пороха, пожалуй — пуд! Ну, идите же...

Кто-то спрашивал:

— Где староста?

— Урядника надо!

Люди разошлись не торопясь, неохотно, как будто сожалея о чем-то.

Мы сели пить чай, Аксинья разливала, ласковая и добрая как никогда, и, сочувственно поглядывая на Ромася, говорила:

— Не жалуетесь вы на них, вот они и озорничают.

— Не сердит вас это? — спросил я.

— Времени не хватит сердиться на каждую глупость.

Я подумал: «Если б все люди так спокойно делали свое дело!»

А он уже говорил, что скоро поедет в Казань, спрашивая, какие книги привезти.

Иногда мне казалось, что у этого человека на месте души действует — как в часах — некий механизм, заведенный сразу на всю жизнь. Я любил Хохла, очень уважал его, но мне хотелось, чтоб однажды он рассердился на меня или на кого-нибудь другого, кричал бы и топал ногами. Однако он не мог или не хотел сердиться. Когда его раздражали глупостью или подлостью, он только насмешливо прищуривал серые глаза и говорил короткими, холодными словами что-то, всегда очень простое, безжалостное.

Так, он спросил Суслова:

— Зачем же вы, старый человек, кривите душой, а?

Желтые щеки и лоб старика медленно окрасились в багровый цвет, казалось, что и белая борода его тоже порозовела у корней волос.

— Ведь — нет для вас пользы в этом, а уважение вы потеряете.

Суслов, опустив голову, согласился:

— Верно — нет пользы!

И потом говорил Изоту:

— Это — душеводитель! Вот эдаких бы подобрать в начальство...

...Кратко, толково Ромась внушает, что и как я должен делать без него, и мне кажется, что он уже забыл о попытке попугать его взрывом, как забывают об укусе мухи.

Пришел Панков, осмотрел печь и хмуро спросил:

— Не испугались?

— Ну, чего же?

— Война!

— Садись чай пить.

— Жена ждет.

— Где был?

— На рыбалке. С Изотом.

Он ушел и в кухне еще раз задумчиво повторил:

— Война.

Он говорил с Хохлом всегда кратко, как будто давно уже переговорив обо всем важном и сложном. Помню, выслушав историю царствования Ивана Грозного, рассказанную Ромасем, Изот сказал:

— Скушный царь!

— Мясник, — добавил Кукушкин, а Панков решительно заявил:

— Ума особого не видно в нем. Ну, перебил он князей, так на их место расплодил мелких дворянишек. Да еще чужих навез, иноземцев. В этом — нет ума. Мелкий помещик хуже крупного. Муха — не волк, из ружья не убьешь, а надоедает она хуже волка.

Явился Кукушкин с ведром разведенной глины и, вмазывая кирпичи в печь, говорил:

— Удумали, черти! Вошь свою перевести — не могут, а человека извести — пожалуйста! Ты, Антоныч, много товару сразу не вози, лучше — поменьше да почаще, а то, гляди, подожгут тебя. Теперь, когда ты эту штуку устроишь, — жди беды!

«Эта штука», очень неприятная богатеям села, — артель садовладельцев. Хохол почти уже наладил ее при помощи Панкова, Суслова и еще двух-трех разумных мужиков. Большинство домохозяев начало относиться к Ромасю благосклонней, в лавке заметно увеличивалось количество покупателей, и даже «никчемные» мужики — Баринов, Мигун — всячески старались помочь всем, чем могли, делу Хохла.

Мне очень нравился Мигун, я любил его красивые печальные песни. Когда он пел, то закрывал глаза, и его страдальческое лицо не дергалось судорогами. Жил он темными ночами, когда нет луны или небо занавешено плотной тканью облаков. Бывало, с вечера зовет меня тихонько:

— Приходи на Волгу.

Там, налаживая на стерлядей запрещенную снасть, сидя верхом на корме своего челнока, опустив кривые темные ноги в темную воду, он говорит вполголоса:

— Измывается надо мной барин, — ну, ладно, могу терпеть, пес его возьми, он — лицо, он знает неизвестное мне. А — когда свой брат, мужик, теснит меня — как я могу принять это? Где между нами разница? Он — рублями считает, я — копейками, только и всего!

Лицо Мигуна болезненно дергается, прыгает бровь, быстро шевелятся пальцы рук, разбирая и подтачивая напильником крючки снасти, тихо звучит сердечный голос:

— Считаюсь я вором, верно — грешен! Так ведь и все грабежом живут, все друг дружку сосут да грызут. Да. Бог нас — не любит, а чёрт — балу́ет!

Черная река ползет мимо нас, черные тучи двигаются над нею, лугового берега не видно во тьме. Осторожно шаркают волны о песок берега и замывают ноги мои, точно увлекая меня за собою в безбрежную, куда-то плывущую тьму.

— Жить-то надо? — вздыхая, спрашивает Мигун.

Вверху, на горе, уныло воет собака. Как сквозь сон, я думаю:

«А зачем надо жить таким и так, как ты?»

Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой теплой тьме.

— Убьют Хохла. И тебя, гляди, убьют, — бормочет Мигун, потом неожиданно и тихо запевает песню:

Меня-а мамонька любила-а, —
Говорила:
— Эх-ма, Яша, эх ты, милая душа,
Живи тихо-о...

Он закрывает глаза, голос его звучит сильнее и печальней, пальцы, разбирая бечевку снасти, шевелятся медленнее.

Не послушал я родимой,
Эх, — не послушал...

У меня странное ощущение: как будто земля, подмытая тяжелым движением темной жидкой массы, опрокидывается в нее, а я — съезжаю, соскальзываю с земли во тьму, где навсегда утонуло солнце.

Кончив петь так же неожиданно, как начал, Мигун молча стаскивает челнок в воду, садится в него и почти бесшумно исчезает в черноте. Смотрю вслед ему и думаю:

«Зачем живут такие люди?»

В друзьях у меня и Баринов, безалаберный человек, хвастун, лентяй, сплетник и непоседливый бродяга. Он жил в Москве и говорит о ней, отплевываясь:

— Адов город! Бестолочь. Церквей — четырнадцать тысяч и шесть штук, а народ — сплошь жулик! И все — в чесотке, как лошади, ей-богу! Купцы, военные, мещане — все, как есть, ходят и чешутся. Действительно, — царь-пушка есть там, струмент громадный! Петр Великий сам ее отливал, чтобы по бунтарям стрелять; баба одна, дворянка, бунт подняла против него, за любовь к нему. Жил он с ней ровно семь лет, изо дня в день, потом бросил с троими ребятами. Разгневалась она и — бунт! Так, братец ты мой, как он бабахнет из этой пушки по бунту — девять тысяч триста восемь человек сразу уложил! Даже — сам испугался: «Нет, — говорит Филарет-митрополиту, — надо ее, сволочь, заклепать от соблазну!» Заклепали...

Я говорю ему, что всё это ерунда, он — сердится:

— Гос-споди боже мой! Какой у тебя характер скверный! Мне эту историю подробно ученый человек сказывал, а ты...

Ходил он в Киев «ко святым» и рассказывал:

— Город этот — вроде нашего села, тоже на горе стоит, и — река, забыл, однако, какая. Против Волги — лужица! Город путаный, надо прямо сказать. Все улицы — кривые и в гору лезут. Народ — хохол, не такой крови, как Михайло Антонов, а — полупольской, полутатарской. Балакает, — не говорит. Нечесаный народ, грязный. Лягушек ест, — лягушки у них фунтов по десяти. Ездит на быках и даже пашет на них. Быки у них — замечательные, самый маленький — вчетверо больше нашего. Восемьдесят три пуда весом. Монахов там — пятьдесят семь тысяч и двести семьдесят три архиерея... Ну, чудак! Как же ты можешь спорить? Я — сам всё видел, своими глазами, а ты — был там? Не был. Ну, то-то же! Я, брат, точность больше всего люблю...

Он любил цифры, выучился у меня складывать и умножать их, но терпеть не мог деления. Увлеченно умножал многозначные числа, храбро ошибался при этом и, написав длинную линию цифр палкой на песке, смотрел на них пораженно, вытаращив детские глаза, восклицая:

— Такую штуку никто и выговорить не может!

Он — человек нескладный, растрепанный, оборванный, а лицо у него почти красивое, в курчавой, веселой бородке, голубые глаза улыбаются детской улыбкой. В нем и Кукушкине есть что-то общее, и, должно быть, поэтому они сторонятся друг от друга.

Баринов дважды ездил на Каспий ловить рыбу и — бредит:

— Море, братец мой, ни на что не похоже. Ты перед ним — мошка! Глядишь ты на него, и — нет тебя! И жизнь там сладкая. Туда сбегается всякий народ, даже архимандрит один был: ничего — работал! Кухарка тоже была одна, жила она у прокурора в любовницах — ну, чего бы еще надо? Однако — не стерпела: «Очень ты мне, прокурор, любезен, а все-таки — прощай!» Потому — кто хоть раз видел море, его снова туда тянет. Простор там. Как в небе — никакой толкотни! Я тоже уйду туда навеки. Не люблю я народ, вот что! Мне бы отшельником жить, в пустынях, ну — не знаю я пустынь порядочных...

Он болтался в селе, как бездомная собака, его презирали, но слушали рассказы его с таким же удовольствием, как песни Мигуна.

— Ловко врет! Занятно!

Его фантазии иногда смущали разум даже таких положительных людей, как Панков, — однажды этот недоверчивый мужик сказал Хохлу:

— Баринов доказывает, что про Грозного не всё в книгах написано, многое скрыто. Он будто оборотень был, Грозный, орлом оборачивался, — с его времени орлов на деньгах и чеканят — в честь ему.

Я замечал — который раз? — что всё необычное, фантастическое, явно, а иногда и плохо выдуманное, нравится людям гораздо больше, чем серьезные рассказы о правде жизни.

Но когда я говорил об этом Хохлу, он, усмехаясь, говорил:

— Это пройдет! Лишь бы люди научились думать, а до правды они додумаются. И чудаков этих — Баринова, Кукушкина — вам надо понять. Это, знаете, — художники, сочинители. Таким же, наверное, чудаком Христос был. А — согласитесь, что ведь он кое-что не плохо выдумал...

Удивляло меня, что все эти люди мало и неохотно говорят о боге, — только старик Суслов часто и с убеждением замечал:

— Всё — от бога!

И всегда я слышал в этих словах что-то безнадежное. Очень хорошо жилось с этими людьми, и многому научился я от них в ночи бесед. Мне казалось, что каждый вопрос, поставленный Ромасем, пустил, как мощное дерево, корни свои в плоть жизни, а там, в недрах ее, эти корни сплелись с корнями другого, такого же векового дерева, и на каждой ветви их ярко цветут мысли, пышно распускаются листья звучных слов. Я чувствовал свой рост, насосавшись возбуждающего меда книг, увереннее говорил, и уже не раз Хохол, усмехаясь, похваливал меня:

— Хорошо действуете, Максимыч!

Как я был благодарен ему за эти слова!

Панков иногда приводил жену свою, маленькую женщину с кротким лицом и умным взглядом синих глаз, одетую «по-городскому». Она тихонько садилась в угол, скромно поджав губы, но через некоторое время рот ее удивленно открывался и глаза расширялись пугливо. А иногда она, слыша меткое словцо, смущенно смеялась, закрывая лицо руками, Панков же, подмигнув Ромасю, говорил:

— Понимает!

К Хохлу приезжали осторожные люди, он уходил с ними на чердак ко мне и часами сидел там.

Туда Аксинья подавала им есть и пить, там они спали, невидимые никому, кроме меня и кухарки, по-собачьи преданной Ромасю, почти молившейся на него. По ночам Изот и Панков отвозили этих гостей в лодке на мимо идущий пароход или на пристань в Лобышки. Я смотрел с горы, как на черной — или посеребренной луною — реке мелькает чечевица лодки, летает над нею огонек фонаря, привлекая внимание капитана парохода, — смотрел и чувствовал себя участником великого, тайного дела.

Приезжала из города Мария Деренкова, но я уже не нашел в ее взгляде того, что смущало меня, — глаза ее показались мне глазами девушки, которая счастлива сознанием своей миловидности и рада, что за нею ухаживает большой бородатый человек. Он говорил с нею так же спокойно и немножко насмешливо, как со всеми, только бороду поглаживал чаще, да глаза его сияли теплее. А ее тонкий голосок звучал весело, она была одета в голубое платье, голубая лента на светлых волосах. Детские руки ее были странно беспокойны — как будто искали, за что бы схватиться? Она почти непрерывно напевала что-то, не открывая рта, и обмахивала платочком розоватое, тающее лицо. Было в ней что-то волновавшее меня по-новому, неприязненно и сердито. Я старался возможно меньше видеть ее.

В средине июля пропал Изот. Заговорили, что он утонул, и дня через два подтвердилось: верстах в семи ниже села к луговому берегу прибило его лодку с проломленным дном и разбитым бортом. Несчастие объяснили тем, что Изот, вероятно, заснул на реке и лодку его снесло на пыжи трех барж, стоявших на якорях, верстах в пяти ниже села.

Ромась был в Казани, когда случилось это. Вечером ко мне в лавку пришел Кукушкин, уныло сел на мешки, помолчал, глядя на ноги себе, потом, закуривая, спросил:

— Когда Хохол воротится?

— Не знаю.

Он начал крепко растирать ладонью битое свое лицо, тихонько ругаясь матерными словами, рыча, как подавившийся костью.

— Что ты?

Он взглянул на меня, кусая губы. Глаза его покраснели, челюсть дрожала. Видя, что он не может говорить, я тревожно ждал чего-то печального. Наконец, выглянув на улицу, он с трудом выговорил, заикаясь:

— Ездил я с Мигуном. Лодку смотрели Изотову. Топором дно-то прорублено — понял? Значит — убит Изотушка! Не иначе...

Встряхивая головою, он стал нанизывать матерные слова одно на другое, всхлипывал сухим горячим звуком, а потом, замолчав, начал креститься. Нестерпимо было видеть, как этот мужик хочет заплакать и — не может, не умеет, дрожит весь, задыхаясь в злобе и печали. Вскочил и ушел, встряхивая головою.

На другой день вечером мальчишки, купаясь, увидали Изота под разбитой баржею, обсохшей на берегу немного выше села. Половина днища баржи была на камнях берега, половина — в воде, и под нею, у кормы, зацепившись за изломанные полости руля, распласталось, вниз лицом, длинное тело Изота с разбитым, пустым черепом, — вода вымыла мозг из него. Рыбака ударили сзади, затылок его был точно стесан топором. Течение колебало Изота, забрасывая ноги его к берегу, двигая руками рыбака, казалось, что он напрягает силы свои, пытаясь выкарабкаться на берег.

Угрюмо, сосредоточенно на берегу стояло десятка два мужиков-богачей, бедняки еще не воротились с поля. Суетился, размахивая посошком, вороватый, трусливый староста, шмыгал носом и отирал его рукавом розовой рубахи. Широко расставив ноги, выпятив живот, стоял кряжистый лавочник Кузьмин, глядя — по очереди — на меня и Кукушкина. Он грозно нахмурил брови, но его бесцветные глаза слезились и рябое лицо показалось мне жалким.

— Ой, озорство! — причитал староста, семеня кривыми ногами. — Ох, мужики, нехорошо!

Дородная молодуха, сноха его, сидя на камне, тупо смотрела в воду и крестилась дрожащей рукой, губы ее шевелились, и нижняя, толстая, красная, как-то неприятно, точно у собаки, отвисала, обнажая желтые зубы овцы. С горы цветными комьями катились девки, ребятишки, поспешно шагали пыльные мужики. Толпа осторожно и негромко гудела:

— Занозистый был мужик.

— Чем это?

— Это вон Кукушкин занозист...

— Зря извели человека...

— Изот — смирно жил...

— Смирно-о? — завыл Кукушкин, бросаясь к мужикам. — Так за что же вы его убили, а? Сволочь! А?

Вдруг истерически захохотала какая-то баба, и хохот кликуши точно плетью ударил толпу, мужики заорали, налезая друг на друга, ругаясь, рыча, а Кукушкин, подскочив к лавочнику, с размаха ударил его ладонью по шероховатой щеке:

— На, животный!

Размахивая кулаками, он тотчас же выскочил из свалки и почти весело крикнул мне:

— Уходи, драться будут!

Его уже ударили, он плевал кровью из разбитой губы, но лицо его сияло удовольствием...

— Видал, как я Кузьмина шарахнул?

К нам подбежал Баринов, пугливо оглядываясь на толпу у баржи, она сбилась тесной кучей, из нее вырывался тонкий голос старосты:

— Нет, ты докажи — кому я мирволю? Ты — докажи!

— Уходить надо отсюда мне, — ворчал Баринов, поднимаясь в гору. Вечер был зноен, тягостная духота мешала дышать. Багровое солнце опускалось в плотные синеватые тучи, красные отблески сверкали на листве кустов; где-то ворчал гром.

Предо мною шевелилось тело Изота, и на разбитом черепе волоса, выпрямленные течением, как будто встали дыбом. Я вспоминал его глуховатый голос, хорошие слова:

«В каждом человеке детское есть, — на него и надо упирать, на детское это! Возьми Хохла: он будто железный, а душа в нем — детская!»

Кукушкин, шагая рядом со мною, говорил сердито:

— Всех нас вот эдак... Господи, глупость какая!

Хохол приехал дня через два, поздно ночью, видимо, очень довольный чем-то, необычно ласковый. Когда я впустил его в избу, он хлопнул меня по плечу.

— Мало спите, Максимыч!

— Изота убили.

— Что-о?

Скулы у него вздулись желваками и борода задрожала, точно струясь, стекая на грудь. Не снимая фуражку, он остановился среди комнаты, прищурив глаза, мотая головой.

— Так. Неизвестно — кто? Ну да...

Медленно прошел к окну и сел там, вытянув ноги.

— Я же говорил ему... Начальство было?

— Вчера. Становой.

— Ну, что же? — спросил он и сам себе ответил: — Конечно — ничего!

Я сказал ему, что становой, как всегда, остановился у Кузьмина и велел посадить в холодную Кукушкина за пощечину лавочнику.

— Так. Ну, что же тут скажешь?

Я ушел в кухню кипятить самовар.


Глава 5. «Мои университеты» Максим Горький

«  Глава 4

Глава 5 (продолжение)  »





Искать произведения  |  авторов  |  цитаты  |  отрывки  search1.png

Читайте лучшие произведения русской и мировой литературы полностью онлайн бесплатно и без регистрации, без сокращений. Бесплатное чтение книг.

Книги — корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению.
Фрэнсис Бэкон

Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.
Александр Герцен



Реклама