Русская и мировая классика Переводы и оригиналы |
Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной.
Однако — недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.
— Вы свободны? — спросил он, не здороваясь.
— На двадцать минут.
— Садитесь, поговорим.
Как всегда, он был туго зашит в казакин из «чёртовой кожи», на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жестких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжелые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дегтем.
— Нуте-с, — заговорил он спокойно и негромко, — не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять верст вниз по Волге, у меня там лавка, вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться — согласны?
— Да.
— В пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите дощаник из Красновидова, — хозяин Василий Панков. Впрочем, — я уже буду там и увижу вас. До свидания!
Встал, протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжелую серебряную луковицу-часы и сказал:
— Кончили в шесть минут! Да — мое имя — Михайло Антонов, а фамилия — Ромась. Так.
Он ушел не оглядываясь, твердо ставя ноги, легко неся тяжелое, богатырски литое тело.
Через два дня я поплыл в Красновидово.
Волга только что вскрылась, сверху, по мутной воде, тянутся, покачиваясь, серые, рыхлые льдины, дощаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая, рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет «верховой» ветер, загоняя на берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь ярко-белыми пучками от синевато-стеклянных боков льдин. Дощаник, тяжело нагруженный бочками, мешками, ящиками, идет под парусом, — на руле молодой мужик Панков, щеголевато одетый в пиджак дубленой овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком.
Лицо у него — спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу дощаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин, растрепанный мужичонко в рваном армяке, подпоясанном веревкой, в измятой поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным багром, он презрительно ругается:
— Сторонись... Куда лезешь...
Я сижу рядом с Ромасем под парусом на ящиках, он тихо говорит мне:
— Мужики меня не любят, особенно — богатые! Нелюбовь эту придется и вам испытать на себе.
Кукушкин положил багор поперек бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к нам изувеченное лицо:
— Особо тебя, Антоныч, поп не любит...
— Это верно, — подтверждает Панков.
— Ты ему, псу рябому, кость в горле!
— Но есть и друзья у меня, — будут и у вас, — слышу я голос Хохла.
Холодно. Мартовское солнце еще плохо греет. На берегу качаются темные ветви голых деревьев, кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке — льдины, точно пасется стадо овец. Я чувствую себя, как во сне.
Кукушкин, затискивая в трубку табак, философствует:
— Положим, ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь, как написано в книгах.
— Кто это тебя избил? — спрашивает Ромась, усмехаясь.
— Так, какие-то темных должностей люди, наверно — жулики, — презрительно говорит Кукушкин. И — с гордостью: — Нет, меня однова антиллеристы били, это — действительно! Даже и понять нельзя — как я жив остался.
— За что били? — спрашивает Панков.
— Вчера? Али — антиллеристы?
— Ну — вчера?
— Да — разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла, чуть что — сейчас и бодается! Должностью своей считают это — драку!
— Я думаю, — говорит Ромась, — за язык бьют тебя, говоришь ты неосторожно...
— Пожалуй, так! Человек я любопытного характера, навык обо всем спрашивать. Для меня — радость, коли новенькое что услышу.
Нос дощаника сильно ткнулся о льдину, по борту злобно шаркнуло, Кукушкин, покачнувшись, схватил багор, Панков с упреком говорит:
— А ты гляди на дело, Степан!
— А ты меня не разговаривай! — отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. — Не могу я за один раз и должность мою исполнять и беседу вести с тобой...
Они беззлобно спорят, а Ромась говорит мне:
— Земля здесь хуже, чем у нас, на Украине, а люди — лучше. Очень способный народ!
Я слушаю его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая, веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает — почему я стрелялся? Всякий другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И — трудно ответить. Чёрт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное, отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, — на Волге так хорошо, свободно, светло.
Дощаник плывет под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплескивая и качая прибрежные кусты, а встречу ей по ложбинам и щелям земли шумно катятся светлые потоки вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах черной сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнезда. На припеке трогательно пробивается из земли к солнцу ярко-зеленая щетинка травы. Телу — холодно, а в душе — тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно весною на земле.
К полудню доплыли до Красновидова; на высокой, круто срезанной горе стоит голубоглавая церковь, от нее, гуськом, тянутся по краю горы хорошие, крепкие избы, блестя желтым тесом крыш и парчовыми покровами соломы. Просто и красиво.
Сколько раз любовался я этим селом, проезжая мимо его на пароходах.
Когда, вместе с Кукушкиным, я начал разгружать дощаник, Ромась, подавая мне с борта мешки, сказал:
— Однако — сила у вас есть!
И, не глядя на меня, спросил:
— А грудь — не болит?
— Нимало.
Я был очень тронут деликатностью его вопроса, — мне особенно не хотелось, чтоб мужики знали о моей попытке убить себя.
— Силенка — имеется, можно сказать — свыше должности, — болтал Кукушкин. — Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлебами дразнят вас. А еще — «Чай, примечай, отколе чайки летят» — это тоже про вас сложено.
С горы, по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьев, широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный сухощавый мужик, босый, в одной рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос.
Подойдя к берегу, он сказал звучно и ласково:
— С приездом.
Оглянулся, поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в дощаник, скомандовал:
— Упрись ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди сюда, помогай.
Он был картинно красив и, видимо, очень силен. На румяном лице его, с прямым большим носом, строго сияли голубоватые глаза.
— Простудишься, Изот, — сказал Ромась.
— Я-то? Не бойся.
Выкатили бочку керосина на берег, Изот, смерив меня глазами, спросил:
— Приказчик?
— Поборись с ним, — предложил Кукушкин.
— А тебе опять рожу испортили?
— Что с ними сделаешь?
— С кем это?
— А — которые бьют...
— Эх ты! — сказал Изот, вздохнув, и обратился к Ромасю: — Телеги сейчас спустятся. Я вас издали увидал, — плывут. Хорошо плыли. Ты — иди, Антоныч, я послежу тут.
Было видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже — покровительственно, хотя Ромась был старше его лет на десять.
Через полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, стены ее еще не утратили запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда, Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки.
— Ваша комната на чердаке, — сказал он.
Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нем — крыши бань, среди кустов. За оврагом — сады и черные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, на горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в черном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко:
— Издохнуть бы вам!
Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от нее, а она, подняв с земли щепку, плюнула на нее и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке.
Как-то я буду жить здесь?
Позвали обедать. Внизу за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но — замолчал, увидя меня.
— Что ж ты? — хмуро спросил Ромась. — Говори.
— Да уж и нечего, всё сказал. Значит — так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то — с палкой потолще. При Баринове — не всё говорить можно, у него да у Кукушкина — языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь?
— Нет.
Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот внимательно выслушал его, сказал:
— Окончательно мироеды житья не дадут тебе.
— Увидим.
— Да уж — так!
Я смотрел на Изота и думал:
«Наверное, — вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский...»
Неужели удалось мне подойти к чему-то серьезному и теперь я буду работать с людьми настоящего дела?
Изот, пообедав, говорил:
— Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо — скоро не бывает. Легонько надо!
Когда он ушел, Ромась сказал задумчиво:
— Умный человек, честный. Жаль — малограмотен, едва читает. Но — упрямо учится. Вот — помогите ему в этом!
Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая:
— Я продаю дешевле, чем двое других лавочников села, конечно — это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а — по другим причинам. Это — затея вроде вашей булочной...
Я сказал, что догадываюсь об этом.
— Ну да... Надо же учить людей уму-разуму, — так?
Лавка была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил, осторожно шлепая по грязи, иногда тяжко влезая на ступени крыльца.
— Вот — слышите? — ходит! Это — Мигун, бобыль, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним да и — вообще...
Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности.
— Вы человек способный, по природе — упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да — так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: «Всякое научение — от человека исходит». Люди учат больнее, — грубо они учат, — но наука их крепче въедается.
Говорил он знакомое мне, о том, что прежде всего надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.
— Там у вас студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это — слова, любовь к народу...
Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:
— Любить — значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно идти к женщине. А — разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?
— Нет.
— Вот видите! У вас там все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать: «Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты, зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разрослось всё, — дворянство, духовенство, ученые, цари — всё это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну — учись жить, чтоб тебя не мордовали...»
Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, — почти все научного характера: Бокль, Ляйель, Гартполь Лекки, Леббок, Тэйлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских — Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, «Фрегат „Паллада“» Гончарова, Некрасов.
Он гладил их широкой ладонью, ласково, точно котят, и ворчал почти умиленно:
— Хорошие книги! А это — редчайшая: ее сожгла цензура. Хотите знать, что́ есть государство, — читайте эту!
Он подал мне книгу Гоббса «Левиафан».
— Эта — тоже о государстве, но легче, веселее!
Веселая книга оказалась «Государем» Макиавелли.
За чаем он кратко рассказал о себе: сын черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом — сослали в Якутскую область на десять лет.
— Вначале — жил там с якутами, в улусе, думал — пропаду. Зима там, чёрт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом вижу: то — здесь, то — тут торчит русский, натыкано их не густо, а все-таки — есть! И, чтоб не скучали, новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, — он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом — разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но это серьезный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, это мне не нравилось. Теперь, говорят, хорошо пишет в журналах.
Долго, до полуночи, беседовал он, видимо, желая сразу прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было так серьезно хорошо с человеком. После попытки самоубийства мое отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то, и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, человечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, — выпрямил меня. Незабвенный день.
В воскресенье мы открыли лавку после обедни, и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрепанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых бабьих глаз.
— Что слышно в городе? — спросил он, поздоровавшись, и, не ожидая ответа, закричал встречу Кукушкину:
— Степан! Твои кошки опять петуха сожрали!
И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора:
— Умный! Понимает свое дело...
— Ты сам выдумал всё это, — спокойно заметил Ромась.
— Я? Когда?
— Не знаю...
— До чего ты мало веришь людям, Антоныч, — сказал Баринов с упреком, сожалительно качая головою. — А я — жалею татар. Кавказ требует привычки.
Осторожно подошел маленький сухощавый человек, в рваной поддевке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздергивая темные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами.
— Почет Мигуну! — насмешливо сказал Баринов. — Чего ночью украл?
— Твои деньги, — звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку пред Ромасем.
Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как вожжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом:
— Если ты, старый чёрт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя — колом по ногам!
— Начинается обыкновенный разговор, — спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: — Как жить, коли — не бить?
Панков стал ругать его, а он прибавил:
— Какой же старый я? Сорок шесть годов...
— А на святках тебе пятьдесят три было, — вскричал Баринов. — Сам говорил — пятьдесят три! Зачем врешь?
Пришел солидный, бородатый старик Суслов* и рыбак Изот, так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его.
День был холодный, пестрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли солидные мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы.
Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе: кто больнее дерется — купец или барин? Кукушкин доказывал — купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрепанную речь Кукушкина.
— Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведет ручки свои да и треснет лбами — готово! Оба лежат недвижимы.
— Эдак — ляжешь! — согласился Кукушкин, но добавил: — Ну, зато купец ест больше барина...
Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался:
— Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов! При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплен...
— А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, — ответил ему Изот.
Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца.
Я ждал: когда же он заговорит? И, внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался представить — что именно скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака, стискивая их в густо-серую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи. Мужики говорили всё медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождем, и вспоминался мне непрерывный шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах, бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум.
Вечером, за чаем, я спросил Хохла: когда же он говорит с мужиками?
— О чем?
— Ага, — сказал он, внимательно выслушав меня, — ну, знаете, если бы я говорил с ними об этом, да еще на улице, — меня бы снова отправили к якутам...
Он натискал табака в трубку, раскурил ее, сразу окутался дымом и спокойно, памятно заговорил о том, что мужик — человек осторожный, недоверчивый. Он — сам себя боится, соседа боится, а особенно — всякого чужого. Еще не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это. Что такое воля — трудно понять. Рассуждая просто — воля, это значит: живу как хочу. Но — везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство царь, стало быть, теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова: а что ж такое воля? Вдруг придет день, когда царь объяснит, что она значит. Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он отнял крестьян у помещиков, — может отнять пароходы и лавки у купцов. Мужик — царист, он понимает: много господ — плохо, один — лучше. Он ждет, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда — хватай кто что может. Этого дня все хотят и каждый — боится, каждый живет настороже внутри себя: не прозевать бы решительный день всеобщей дележки. И — сам себя боится: хочет много, и есть что взять, а — как возьмешь? Все точат зубы на одно и то же. К тому же везде — неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику да и царю. Но — и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга.
Ветер сердито плескал в стекла окон обильным вешним дождем. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, негромкий голос раздумчиво говорил:
— Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды — и станового, и губернатора, и царя...
— Это — на сто лет!
— А вы думали всё сделать к Троицыну дню? — серьезно спросил Хохол.
Вечером он ушел куда-то, а часов в одиннадцать я услышал на улице выстрел, — он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил Антонович идет к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, черный.
— Вы — что? Это я выпалил...
— В кого?
— А тут какие-то с кольями наскочили на меня. Я говорю: «Отстаньте, стрелять буду», — не слушают. Ну, тогда я выстрелил в небо, — ему не повредишь...
* Плохо помню фамилии мужиков и, вероятно, перепутал или исказил их.
Глава 4. «Мои университеты» Максим Горький
Искать произведения | авторов | цитаты | отрывки
Читайте лучшие произведения русской и мировой литературы полностью онлайн бесплатно и без регистрации, без сокращений. Бесплатное чтение книг.
Книги — корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению.
Фрэнсис Бэкон
Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.
Александр Герцен