Русская и мировая классика Переводы и оригиналы |
— Ладно, я исполню ваше желание, хотя итальянец-монах поглядывает на меня с видимым неудовольствием. Позволь мне, однако, братец Медард, говорить с тобою на ты, так как я ведь чувствую себя теперь в положении твоего опекуна, — объяснил Шенфельд. — Представь себе, — продолжал он, — что чужеземный живописец исчез вместе со своей картинной галереей непонятным образом в ту же ночь, когда ты бежал из города. Сперва все эти события произвели у нас сильное впечатление, но вскоре о них позабыли за множеством разных других событий и приключений. Несколько времени спустя распространился, однако, слух об убийстве в замке барона Ф. Уголовный суд в X. разослал всюду указы об аресте монаха Медарда из капуцинского монастыря в Б. Тогда у нас в городе вспомнили, что живописец публично рассказывал в трактире про это убийство и узнал в тебе монаха Медарда. Меня заподозрили в том, что я помогал твоему бегству, и подозрение это подтвердил хозяин гостиницы, где ты жил. Чрезмерное внимание, которым вздумали удостаивать мою особу, мне не понравилось. Узнав, что меня собираются посадить в тюрьму, я с довольно легким сердцем решил покинуть город, жизнь в котором была для меня все равно мучительной пыткой. Меня давно уже тянуло в Италию, в царство аббатов и классических причесок. На пути сюда я видел тебя в резиденции герцога ***. Говорили о твоей свадьбе с баронессой Аврелией и о том, что монах Медард присужден к смертной казни. Я видел также и этого монаха, но все-таки, сказать правду, считаю настоящим Медардом не его, а тебя. Я старался с тобою встретиться и стал перед тобою на улице, но ты прошел мимо, не заметив меня. Мне не было расчета долго оставаться в резиденции, а потому я продолжал свой путь. Спустя несколько времени я как-то на рассвете подходил к темному лесу, через который лежал мой путь. Брызнули первые лучи утреннего солнца, и вдруг в чаще кустарника на опушке леса что-то зашумело, и оттуда выскочил человек с всклокоченной головой и волосами, но очень изящно одетый по последней моде. Вид у него был дикий и страшный. Он взглянул на меня сверкающими глазами, пробежал мимо и в следующее мгновение исчез, словно провалившись сквозь землю. Пройдя несколько сот шагов дальше и углубившись в лес, я, к величайшему своему ужасу, увидел прямо перед собою на земле обнаженное человеческое тело. Сперва я подумал, что тут совершено убийство и что убийца только что пробежал мимо меня. Нагнувшись к обнаженному телу, я узнал тебя и убедился, что ты дышишь. Тут же возле тебя лежала монашеская ряса, которая теперь на тебе. С большим трудом удалось мне надеть ее на тебя и оттащить в сторону от большой дороги. Наконец ты очнулся от глубокого обморока, но оказался в апатичном состоянии, о котором рассказывал тебе итальянский монах. Мне стоило больших хлопот тащить тебя за собою, так что лишь к вечеру я добрался до постоялого двора, находившегося как раз на половине дороги, ведущей через лес. Оставив тебя на прогалинке, где ты сейчас же погрузился в глубокий сон, я зашел на постоялый двор закусить и купить также для твоей милости чего-нибудь съестного. Там я застал нескольких драгун, посланных, как сообщила мне хозяйка, за монахом, который каким-то загадочным образом бежал в ту самую минуту, когда его собирались казнить за тяжкое преступление, учиненное им в замке барона Ф. Для меня было тайной, каким именно образом попал ты из герцогской резиденции в лес, но я был убежден, что ты — тот самый Медард, которого разыскивают. Поэтому я счел долгом употребить все усилия для избавления тебя от опасности, в которой ты, по моему мнению, находился. Я провел тебя горными тропинками через границу и наконец пришел с тобою сюда, в больницу, куда нас приняли обоих, так как я объявил, что ни под каким видом не хочу с тобою расстаться. Здесь ты находился в полнейшей безопасности, так как братья милосердия ни за что не согласились бы выдать своего больного заграничному уголовному суду. За то время пока я жил здесь с тобою в одной комнате и ухаживал за твоей милостью, нельзя сказать, чтобы твои пять чувств находились в совершенном порядке. Ты не мог похвастаться и грациозностью движений своих членов. Во всяком случае балетмейстеры и акробаты, несомненно, тебя забраковали бы. Голова твоя поникла на грудь, а когда тебя хотели выпрямить, ты опрокидывался назад, словно плохо выточенная кегля. Ораторские твои таланты находились тоже в самом плачевном состоянии. Ты был изумительно лаконичен, так что, даже делаясь разговорчивым, ограничивался лишь односложными звуками «ху-ху, ме-ме», из которых довольно трудно было заключить об истинных твоих мыслях и желаниях. Казалось даже, будто разум и воля тебе изменили и где-то блуждают по собственному своему усмотрению. Под конец ты сделался вдруг изумительно весел. Принялся выделывать такие прыжки, которым позавидовал бы любой акробат, и при этом громко вопил от восхищения и восторга. Вместе с тем ты сорвал с себя рясу, так как, без сомнения, хотел освободиться от всех уз, стеснявших твою натуру. Аппетит у тебя…
— Замолчите, Шенфельд, — прервал я этого невыносимого остряка, — замолчите. Мне уже рассказывали о страшном состоянии, в которое я тогда впал. Благодаря долготерпению и милосердию Божию я от него теперь избавился.
— Не понимаю, по правде сказать, какой вышел из этого толк для вашего преподобия? Что выиграли вы, позвольте спросить, от возвращения вам душевной способности, именуемой самосознанием? Что в сущности представляет она из себя? Мерзостную деятельность проклятого сборщика заставных пошлин, таможенного чиновника, старшего контролера, открывшего свою контору у вас в верхнем этаже и осматривающего все товары, которые вы хотите выпустить в обращение, для того чтобы каждый раз объявлять: «Ну, нет, пусть лучше остается на складе. Вывоз за границу строго воспрещается». Таким образом самые дивные драгоценности зарываются в землю, словно зерна каких-нибудь злаков или овощей. Из них вырастает разве что-нибудь вроде свекловицы, из тысячи пудов которой, при самой тщательной обработке, удается выжать лишь четверть унции сахару, да и то грязного и вонючего. Да-с, а между тем подумайте только, что вывоз за границу мог бы установить торговые сношения с роскошным величественным царством не от мира сего, где все блистает таким великолепием! Праведный Боже, я охотно забросил бы в самое что ни есть глубокое место пруда всю купленную мною по дорогой цене пудру а 1а Марешаль, а lа Помпадур и даже румяна ее величества голкондской королевы, если бы мне удалось хоть косвенными путями, посредством транзитных сделок, заполучить из этого царства лишь золотник тамошней сияющей пыли. Каких чудес наделала бы она, если бы я напудрил ею головы высокоученых здешних профессоров и академиков, а прежде всего, разумеется, свою собственную. Что я, впрочем, говорю! Если бы мой приятель портной имел возможность нарядить вас, о преподобнейший из монахов, вместо фрака блошиного цвета в утреннее неглиже, в котором гордые граждане означенного царства ходят совершать естественные свои потребности, костюм этот в смысле приличия, без сомнения, заткнул бы все остальное за пояс. Теперь же свет счел вас за простого смертного, состоящего, кроме того, в близком родстве с самим дьяволом.
С этими словами Шенфельд встал и принялся расхаживать вприпрыжку из одного угла комнаты в другой, размахивая руками и корча самые безумные гримасы. Видя, что он расположен к дальнейшему логическому развитию безрассудных своих идей, я схватил его за руки и спросил:
— Неужели тебе и в самом деле хочется занять здесь мое место? Разве ты не можешь пробыть минутку серьезным и рассудительным без того, чтобы не разыгрывать из себя горохового шута?
В ответ на это он как-то серьезно улыбнулся и спросил:
— Неужели так уже глупо все, что я говорю, когда в меня вселяется дух?
— В том-то и беда, что в твоих безрассудных речах часто таится глубокий смысл, но ты обвешиваешь и убираешь его такой неподходящей пестрой отделкой, что прочная, солидная мысль выходит у тебя смешной и неказистой, как платье, обшитое пестрыми лохмотьями. Ты, словно пьяный, не можешь идти по прямому направлению, а подвигаешься зигзагами, попеременно уклоняющимися вправо и влево. У тебя нет определенного направления.
— А что такое направление? — смиренно прервал меня Шенфельд не без некоторой, однако, насмешливости. — Что это такое, по вашему мнению, достопочтенный капуцин? Направление предполагает ведь цель, к которой мы направляемся, — ну, а вы, уверены вы в том, что направляетесь к надлежащей цели? Не возникает ли у вас иногда опасение, что вы скушали слишком мало кошачьих мозгов, а вместо того выпили в трактире лишний стаканчик и таким образом утратили способность двигаться по прямолинейному направлению? Разве не представлялись вам никогда две цели вместо одной, причем вы сами не могли решить, которая из них настоящая? Ко всему этому, почтеннейший капуцин, вспомни, что я, уже по обязанности своего звания, ношу в себе шутовство в качестве вкусной приправы, заменяющей место перца в соусе из цветной капусты. Что такое, без шутовства, парикмахер? Злополучный идиот, который носит у себя в кармане привилегию на звание горохового шута, не пользуясь ею для собственного развлечения и в назидание другим.
Монах-итальянец внимательно глядел то на меня, то на Шенфельда, корчившего самые уморительные гримасы, но, очевидно, не понимал ни слова из нашей беседы, так как мы говорили по-немецки. Теперь он прервал ее заявлением:
— Извините, господа, если я вынужден попросить вас о прекращении разговора, который, видимо, не может быть полезен ни одному из вас. Вы, брат мой, недостаточно еще оправились для того, чтобы вам можно было безнаказанно рассуждать так долго о предметах, вероятно, вызывающих болезненные воспоминания о вашей прежней жизни. С течением времени вы успеете еще раз узнать от вашего приятеля все, так как, без сомнения, он пожелает вас сопровождать после того, как вы будете выпушены из нашего заведения и отправитесь в Рим. — Обратившись затем к Шенфельду, он добавил: — Кроме того, у вас очень своеобразная манера изложения. Вы говорите так, что слушателю должно казаться, будто он видит события, о которых вы рассказываете. В Германии вас, вероятно, считали за сумасшедшего и даже здесь, у нас в Италии, вас, без сомнения, признают великолепным buffone1. Вы могли бы иметь громадный успех в театре на комических ролях.
Шенфельд с широко раскрытыми глазами долго глядел на монаха, а затем поднялся на цыпочках, хлопнул в ладоши у себя над головой и воскликнул по-итальянски:
— Это вещий голос! Сама судьба объявила мне свою волю устами вашего преподобия. О Белькампо, Белькампо! Как мог ты столь долго пребывать в неведении относительно твоего истинного призвания? Теперь, однако, дело сделано. Лучше поздно, чем никогда!
С этими словами он одним прыжком скрылся за дверью.
На следующее утро Шенфельд пришел ко мне готовый отправиться в путь.
— Ты, брат Медард, уже выздоровел и не нуждаешься в моей помощи, — сказал он. — Теперь я ухожу, куда меня влечет истинное мое призвание. Прощай. Позволь мне в последний раз испробовать над тобою мое искусство, которое кажется мне теперь низменным ремеслом.
Вынув из своей дорожной сумы бритву, ножницы и гребень, он привел мою тонзуру и бороду в порядок, причем страшно гримасничал и наговорил множество всяческого вздора. Несмотря на преданность, которую он мне выказывал, я был рад его уходу, так как мне чудилось в нем что-то страшное. К тому времени доктор очень помог мне подкрепляющими лекарствами. Цвет лица у меня стал свежее. Благодаря продолжительным прогулкам силы мои восстановились. Я был убежден, что могу продолжать свое путешествие пешком, и покинул жилище, благодетельное для душевнобольного, но производившее тяжелое впечатление на здорового. Мне, помимо моей воли, приписали намерение совершить паломничество в Рим, но я решил действительно отправиться туда. Поэтому, выйдя из больницы, я пошел по указанной мне дороге в Вечный город. Умственное расстройство у меня прошло. Тем не менее я сам сознавал у себя какую-то внутреннюю бесчувственность, набрасывавшую мрачную дымку на все пробуждавшиеся во мне воспоминания: они становились бесцветными, как будто отпечатанные серой краской на сером фоне. Отсутствие отчетливых воспоминаний о прошлом доставляло мне полный простор предаваться заботам о настоящем дне. Я вглядывался в даль, высматривая местечко, куда можно было бы зайти, чтоб выпросить себе обед или ночлег, и радовался от всего сердца, когда богобоязненные миряне наполняли нищенскую мою суму и флягу в возмездие за то, что я механически, бессмысленно читал за них вслух молитвы. Таким образом я в духовном отношении понизился до уровня обыкновенного нищенствующего монаха. Я добрался наконец до большого капуцинского монастыря, находившегося в нескольких милях от Рима. В нем, разумеется, должны были оказать мне гостеприимство, как монаху того же ордена, и я решил остаться там на продолжительное время, чтобы хорошенько оправиться и отдохнуть. Для этого мне стоило только объявить, что монастырь в Германии, где я до тех пор находился, упразднен, и что поэтому я прибыл в Рим поклониться находящимся там святыням и вместе с тем поступить в другой монастырь капуцинского же ордена. С приветливостью, свойственной итальянцам-монахам, меня великолепно угостили, а затем настоятель монастыря объявил, что если я не дал обета продолжать свое паломничество, то могу гостить у него в монастыре до тех пор, пока это мне заблагорассудится. Время близилось к вечерне: монахи отправились на хоры, и я вошел в церковь. Великолепный архитектурный стиль церковного корабля произвел на меня большое впечатление, но приникший к земле мой дух не в силах был от нее подняться, как в былое время, когда я еще ребенком приходил в восторг от церкви Св. Липы. Помолившись перед главным алтарем, я пошел через приделы рассматривать запрестольные иконы, на которых в большинстве случаев изображены были страдания святых мучеников. Так я дошел до бокового придела, в котором престол был освещен лучами солнца, врывавшимися сквозь разноцветные стекла больших икон. Желая хорошенько рассмотреть запрестольный образ, я поднялся к нему по ступенькам и увидел святую Розалию — этот страшный для меня запрестольный образ нашего монастыря. Мало того, я узнал в святой мученице Аврелию. Вся моя жизнь, все бесчисленные мои преступления и злодеяния, убийство Гермогена и Аврелии — все это объединилось в одной страшной мысли, которая, словно острое раскаленное железо, вонзилась мне в мозг. Бешеная боль жесточайшей пытки, какую только можно себе представить, разрывала мою грудь. Я призывал смерть, как освободительницу, но она не приходила. Я пал ниц перед иконою и в безумном отчаянии разодрал на себе рясу. Я стонал в безутешной своей скорби так, что по всей церкви раздавались мои вопли: «Я проклят, проклят! Нет для меня спасения и помилования ни в этой жизни, ни в будущей! В ад, в преисподнюю! Там настоящее место злодею и грешнику, осужденному на вечные муки!» Меня подняли. Оглянувшись, я увидел, что все монахи собрались в приделе св. Розалии. Передо мной стоял сам игумен — высокий почтенный старец. Он глядел на меня с кроткой серьезностью, схватив меня за обе руки, и мне показалось, как будто один из святых, исполненный небесного сострадания, держит меня, окаянного грешника, над огненной бездной, в которую я готов был уже низвергнуться. «Ты болен, брат мой! — сказал настоятель. — Мы отведем тебя в монастырь, чтобы ты мог там отдохнуть и поправиться». Я целовал его руки и рясу, но не в состоянии был выговорить ни слова. Одни лишь глубокие, мучительные вздохи свидетельствовали о страшных терзаниях наболевшей души. Меня отвели в монастырскую столовую, и по приказанию настоятеля все монахи удалились оттуда, оставив меня с ним наедине.
— Кажется, брат мой, на тебе лежит тяжкий грех, — промолвил, обращаясь ко мне, игумен. — По крайней мере в твоем поведении выражается глубокое неутешное раскаяние по поводу какого-то ужасного проступка… Вспомни, однако, великое долготерпение Божие, вспомни, какое могущество имеет перед Его престолом заступничество святых угодников, вспомни обо всем этом и воскреси в душе твоей надежду на помилование. Исповедуй передо мною твой грех, и если ты раскаешься в нем искренне, в душу твою снидут утешения веры.
В это мгновение мне показалось, что этот настоятель — не кто иной, как престарелый паломник, являвшийся мне в монастыре Св. Липы. Он был единственным существом на всем земном шаре, перед которым я мог раскрыть мою жизнь, полную грехов и злодеяний. Я все еще не мог говорить и только пал перед старцем во прах.
— Я буду в исповедальне притвора святой Розалии, — торжественно сказал он мне и ушел
Не колеблясь, я поспешил за ним в исповедальню и сделал то, к чему ощущал непреодолимую потребность, а именно — исповедал перед ним все, решительно все. Ужасна была епитимия, наложенная на меня игуменом. Словно прокаженный, я отстранен был не только от церкви, но и от всякого сообщества с монастырской братией. Мне отведено было местопребывание под землею, в монастырских погребальных склепах. Там должен был я поддерживать свое существование горькими отварами трав, бичуя и терзая себя разными орудиями пытки, придуманными самой изобретательной жестокостью. Мне предоставлялось возвышать голос лишь в обвинение себе самому и в смиренной молитве о спасении из ада, пламя которого жгло уже мою душу. Кровь сочилась у меня из сотни ран, болевших так, как если б они были нанесены жалами стольких же ядовитых скорпионов, пока, наконец, тело оказывалось не в силах больше выносить и впадало в сон, принимавший его, как малолетнего ребенка, в свои объятия.
Но душа моя не находила себе успокоения и во сне. Ее терзали тогда страшные видения, являвшиеся новой смертельной пыткой. Передо мною проходила вся моя жизнь с ужасающими последствиями учиненных мною преступлений. Я видел Евфимию, приближающуюся ко мне в соблазнительности своей красоты, и громко вскрикивал: «Чего ты хочешь от меня, проклятая? Я не подчиняюсь адским силам…» Она раскрыла тогда передо мной свои одежды, и кровь застывала у меня в жилах от ужаса. Иссохшее ее тело обратилось в скелет, но в этом скелете извивалось бесчисленное множество змей, протягивавших ко мне свои головы с красными, словно раскаленными, языками. «Уйди от меня! Твои змеи жалят меня в наболевшую грудь. Они хотят упиться кровью из моего сердца! Но, впрочем, пусть их упиваются ею. По крайней мере я тогда умру… умру… и смерть избавит меня от твоей мести!..» — кричал я, а привидение возражало мне с бешеным воплем: «Мои змеи могут упиваться кровью из твоего сердца, но ты этого не почувствуешь. Не в том состоит твоя мука! Она в тебе и не может умереть, так как ты сам живешь в ней. Мукой для тебя служит преступная мысль, которая сама по себе вечна». Вслед за тем являлся передо мною окровавленный образ Гермогена. Евфимия бежала от него, а он с шумом проносился мимо меня, молча указывая на смертельную рану, зиявшую у него на шее. Я хотел молиться, но вокруг меня поднимался пугающий шорох, шум и шепот, совершенно сбивавшие меня с толку. Люди представлялись мне теперь с лицами, искаженными самыми необычайными гримасами. Живые их головы ползали вокруг меня на стрекозьих ножках, выросших у них за ушами, и насмешливо хихикали. В воздухе носились странные птицы — какое-то воронье с человеческими лицами. Я узнал капельмейстера из Б. и его сестру. Она вертелась в вихре какого-то бешеного вальса под музыку своего брата, водившего смычком по собственной своей груди, обратившейся в скрипку. Белькампо с отвратительным лицом ящерицы, сидя верхом на противном крылатом черве, летел прямо на меня с намерением расчесать мне бороду гребнем из раскаленного железа, но это ему не удавалось. Все гуще собирались вокруг адские привидения, все диковиннее и страннее становились они. Тут были и крошечные муравьи, плясавшие на маленьких человеческих ножках, и длинный человеческий скелет со сверкающими глазами, покрытый чепраком из собственной шкуры, на котором сидел всадник с сияющей совиной головой. Вместо лат на нем был бездонный бокал, а вместо шлема — опрокинутая воронка. Все вместе являлось чем-то вроде маскарада бесовских сил. Я слышал сам, что смеюсь, но этот смех разрывал мне грудь. Боль становилась у меня все острее и жгучее, а кровь из ран сочилась сильнее. Но вот появился дивно-прелестный женский образ, перед которым быстро расступались и бесследно исчезали все адские наваждения. Женщина эта направлялась прямо ко мне, и я с восторгом узнавал в ней Аврелию. «Видишь, я жива и стала теперь совершенно твоею», — говорил этот дивный образ. Тогда пробуждалось во мне преступное греховное чувство. Обезумев от дикой животной страсти, я бешено сжимал ее в своих объятиях и чувствовал, как во мне пробуждались могучие жизненные силы. Оказывалось, однако, что я прижал к своей груди раскаленное железо. Жесткие щетины царапают мне глаза и лицо. Я держу в объятиях самого сатану, который с оглушительным смехом говорит: «Ну, теперь, голубчик, ты совсем уже мой!» Я пробуждаюсь с криком ужаса, и кровь моя начинает литься потоками от жестоких ударов плети, усаженной острыми гвоздями. Я бичую ею себя в безутешном отчаянии. Даже греховные сны и преступные мысли должны искупаться удвоенным числом ударов этой плети.
1 шутом — ит.
Часть 2. Глава 2. Покаяние
Роман «Эликсиры дьявола» («Эликсиры сатаны») Э.Т.А. Гофман
Искать произведения | авторов | цитаты | отрывки
Читайте лучшие произведения русской и мировой литературы полностью онлайн бесплатно и без регистрации, без сокращений. Бесплатное чтение книг.
Книги — корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению.
Фрэнсис Бэкон
Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.
Александр Герцен