Русская и мировая классика Переводы и оригиналы |
Действительно, переписка оказывается излишней. – К обеду, то есть через час, является Бакунин.
– Зачем двадцать фунтов для **?
– Не для него, для дела... а что, брат, ** – прекраснейший человек!
– Я его знаю несколько лет – он бывал прежде в Лондоне.
– Это такой случай... пропустить его грешно, я его посылаю в Яссы. Да потом он осмотрит Кавказ.
– В Яссы?.. И оттуда на Кавказ?
– Ты пойдешь сейчас острить. Каламбурами ничего не докажешь...
– Да ведь тебе ничего не нужно в Яссах.
– Ты почем знаешь?
– Знаю потому, во-первых, что никому ничего не нужно в Яссах, а во-вторых, если б нужно было, ты неделю бы постоянно мне говорил об этом. Тебе попался человек молодой, застенчивый, хотящий доказать свою преданность, – ты и придумал послать его в Яссы. Он хочет видеть выставку, а ты ему покажешь Молдовалахию. Ну, скажи-ка, зачем?
– Какой любопытный. Ты в эти дела со мной не входишь, какое же ты имеешь право спрашивать?
– Это правда; я даже думаю, что этот секрет ты скроешь ото всех... ну, а только денег давать на гонцов в Яссы и Букарест я нисколько не намерен.
– Ведь он отдаст, у него деньги будут.
– Так пусть умнее употребит их – полно, полно, письмо пошлешь с каким-нибудь Петреско-Манон-Леско – а теперь пойдем есть.
И Бакунин, сам смеясь и качая головой, которая его все-таки перетягивала, внимательно и усердно принимался за труд обеда, после которого всякий раз говорил: «Теперь настала счастливая минута», и закуривал папироску.
Бакунин принимал всех, всегда, во всякое время. Часто он еще, как Онегин, спал или ворочался на постели, которая хрустела, а уж два-три славянина с отчаянной торопливостью курили в его комнате; он тяжело вставал, обливался водой и в ту же минуту принимался их поучать; никогда не скучал он, не тяготился ими; он мог, не уставая, говорить со свежей головой с самым умным и самым глупым человеком. От этой неразборчивости выходили иногда пресмешные вещи.
Бакунин вставал поздно: нельзя было иначе и сделать, употребляя ночь на беседу и чай.
Раз, часу в одиннадцатом, слышит он, кто-то копошится в его комнате. Постель его стояла в большом алькове, задернутом занавесью.
– Кто там? – кричит Бакунин, просыпаясь.
– Русский.
– Ваша фамилия?
– Такой-то.
– Очень рад.
– Что вы это так поздно встаете – а еще демократ...
...Молчание... слышен плеск воды... каскады.
– Михаил Александрович!
– Что?
– Я вас хотел спросить: вы венчались в церкви?
– Да.
– Нехорошо сделали. Что за образец непоследовательности; вот и Тургенев свою дочь прочит замуж, – вы, старики, должны нас учить... примером...
– Что вы за вздор несете...
– Да вы скажите, по любви женились?
– Вам что за дело?
– У нас был слух, что вы женились оттого, что невеста ваша была богата65.
– Что вы это – допрашивать меня пришли. Ступайте к черту!
– Ну, вот вы и рассердились – а я, право, от чистой души. Прощайте. А я все-таки зайду.
– Хорошо, хорошо, – только будьте умнее. ...Между тем польская гроза приближалась больше и больше. Осенью 1862 явился на несколько дней в Лондоне Потебня. Грустный, чистый, беззаветно отдавшийся урагану – он приезжал поговорить с нами от себя и от товарищей и все-таки идти своей дорогой. Чаще и чаще являлись поляки из края – их язык был определеннее и резче, они шли к взрыву – прямо и сознательно. Мне с ужасом мерещилось, что они идут в неминуемую гибель.
– Смертельно жаль Потебню и его товарищей, – говорил я Бакунину, – и тем больше, что вряд по дороге ли им с поляками...
– По дороге, по дороге! – возражал Бакунин. – Не сидеть же нам вечно сложа руки и рефлектируя. Историю надобно принимать, как представляется, не то всякий раз будешь зауряд то позади, то впереди.
Бакунин помолодел – он был в своем элементе. Он любил не только рев восстания и шум клуба, площадь и баррикады, он любил также и приготовительную агитацию, эту возбужденную и вместе с тем задержанную жизнь конспирации, консультаций, неспаных ночей, переговоров, договоров, ректификации66 шифров, химических чернил и условных знаков. Кто из участников не знает, что репетиции к домашнему спектаклю и приготовление елки составляют одну из лучших и изящных частей. Но как он ни увлекался приготовлениями елки, у меня на сердце скреблись кошки – я постоянно спорил с ним и нехотя делал не то, что хотел.
Здесь я останавливаюсь на грустном вопросе. Каким образом, откуда взялась во мне эта уступчивость с ропотом, эта слабость – с мятежом и протестом? С одной стороны, достоверность, что поступать надобно так; с другой, – готовность поступать совсем иначе. Эта шаткость, эта неспетость, diese Zögernde 67 наделали в моей жизни бездну вреда и не оставили даже слабую утеху в сознании ошибки невольной, несознанной; я делал промахи а contre coeur68 – вся отрицательная сторона была у меня перед глазами. Я рассказывал в одной из предыдущих частей мое участие в 13 июне 1849. Это тип того, о чем я говорю. Ни на одну минуту я не верил в успех 13 июня, я видел нелепость движенья и его бессилие, народное равнодушие, освирепелость реакций и мелкий уровень революционеров; я писал об этом и все же пошел на площадь, смеясь над людьми, которые шли.
Сколькими несчастьями было бы меньше в моей жизни... сколькими ударами, если б я имел во всех важных случаях силу слушаться самого себя... Меня упрекали в увлекающемся характере... Увлекался и я, но это не составляет главного. Отдаваясь по удобовпечатлительности, я тотчас останавливался - мысль, рефлекция и наблюдательность всегда почти брали верх в теории, но не в практике. Тут и лежит вся трудность задачи, почему я давал себя вести noiens-volens69... Причиной быстрой сговорчивости был ложный стыд, а иногда и лучшие побуждения – любви, дружбы, снисхождения... но почему же все это побеждало логику?..
...После похорон Ворцеля – 5 февраля 1857, когда все провожавшие разбрелись по домам и я, воротившись в свою комнату, сел грустно за свой письменный стол, мне пришел в голову печальный вопрос: не опустили ли мы в землю вместе с этим праведником и не схоронили ли с ним все наши отношения с польской эмиграцией?
Кроткая личность старика, являвшаяся примиряющим началом при беспрерывно возникавших недоразумениях, исчезла, а недоразумения остались. Частно, лично мы могли любить того, другого из поляков, быть с ними близкими – но вообще одинакового пониманья между нами было мало, и оттого отношения наши были натянуты, добросовестно неоткровенны, мы делали друг другу уступки, то есть ослабляли сами себя, уменьшали друг в друге чуть ли не лучшие силы.
Договориться до одинакого пониманья было невозможно. Мы шли с разных точек – и пути наши только пересекались в общей ненависти к петербургскому самовластью. Идеал поляков был за ними: они шли к своему прошедшему, насильственно срезанному, и только оттуда могли продолжать свой путь. У них была бездна мощей, а у нас – пустые колыбели. Во всех их действиях и во всей поэзии столько же отчаянья, сколько яркой веры-
Они ищут воскресения мертвых – мы хотим поскорее схоронить своих. Формы нашего мышления, упованья не те, весь гений наш, весь склад не имеет ничего сходного. Наше соединение с ними казалось им то mй-sallianceoм, то рассудочным браком. С нашей стороны было больше искренности, но не больше глубины, – мы сознавали свою косвенную вину, мы любили их отвагу и уважали их несокрушимый протест. Что они могли в нас любить? Что уважать? Они переламывали себя – сближаясь с нами, они делали для нескольких русских почетное исключение.
В острожной темноте николаевского царствования, сидя назаперти тюремными товарищами, мы больше сочувствовали друг другу, чем знали. Но когда окно немного приотворилось, мы догадались, что нас привели по разным дорогам и что мы разойдемся по разным. После Крымской кампании мы радостно вздохнули, а их наша радость оскорбила: новый воздух в России им напомнил их утраты, а не надежды. У нас новое время началось с заносчивых требований, мы рвались вперед, готовые все ломать... у них – с панихид и упокойных молитв.
Но правительство второй раз нас спаяло с ними. Перед выстрелами по попам и детям, по распятьям и детям, перед выстрелами по гимнам и молитвам замолкли все вопросы, стерлись все разницы... Со слезами и плачем написал я тогда ряд статей, глубоко тронувших поляков.
Старик Адам Чарторижский со смертного одра прислал мне с сыном теплое слово; в Париже депутация поляков поднесла мне адрес, подписанный четырьмястами изгнанников, к которому присылались подписи отовсюду, – даже от польских выходцев, живших в Алжире и Америке. Казалось, во многом мы были близки, но шаг глубже – и рознь, резкая рознь бросалась в глаза.
...Раз у меня сидели Ксаверий Браницкий, Хоецкий и еще кто-то из поляков – все они были проездом в Лондоне и заехали пожать мне руку за статьи. Зашла речь о выстреле в Константина.
– Выстрел этот, – сказал я, – страшно повредит вам. Может, правительство и уступило бы кое-что, теперь оно ничего не уступит и сделается вдвое свирепее.
– Да мы только этого и хотим! – заметил с жаром Ш.-Э. – Для нас нет хуже несчастья, как уступки... мы хотим разрыва... открытой борьбы!
– Желаю от души, чтоб вы не раскаялись.
Ш.-Э. иронически улыбнулся, и никто не прибавил ни слова. Это было летом 1861. А через полтора года говорил то же Падлевский, отправляясь через Петербург в Польшу.
Кости были брошены!..
Бакунин верил в возможность военно-крестьянского восстания в России, верили отчасти и мы – да верило и само правительство – как оказалось впоследствии рядом мер, статей по казенному заказу и казней по казенному приказу. Напряжение умов, брожение умов было неоспоримо, и никто не предвидел тогда, что его свернут на свирепый патриотизм.
Бакунин, не слишком останавливаясь на взвешивании всех обстоятельств, смотрел на одну дальнюю цель и принял второй месяц беременности за девятый. Он увлекал не доводами – а желанием. Он хотел верить и верил, что Жмудь и Волга, Дон и Украина восстанут, как один человек, услышав о Варшаве, он верил, что наш старовер воспользуется католическим движением, чтоб узаконить раскол.
В том, что между офицерами войск, расположенных в Польше и Литве, общество, к которому принадлежал Потебня, росло и крепло, – в этом сомнения не могло быть – но оно далеко не имело той силы, которую ему преднамеренно придавали поляки и наивно Бакунин...
Как-то, в конце сентября, пришел ко мне Бакунин, особенно озабоченный и несколько торжественный.
– Варшавский Центральный комитет, – сказал он, – прислал двух членов, чтоб переговорить с нами. Одного из них ты знаешь – это Падлевский, другой - Гиллер, закаленный боец, он из Польши прогулялся в кандалах до рудников и, только что возвратился, снова принялся за дело. Сегодня вечером я их приведу к вам, а завтра соберемся у меня – надобно окончательно определить наши отношения.
Тогда набирался мой ответ офицерам70.
– Моя программа готова; я им прочту мое письмо.
– Я согласен с твоим письмом – ты это знаешь... но не знаю, все ли понравится им; во всяком случае, я думаю, что этого им будет мало.
Вечером Бакунин пришел с тремя гостями вместо двух. Я прочел мое письмо. Во время разговора и чтения Бакунин сидел встревоженный, как бывает с родственниками на экзамене или с адвокатами, трепещущими, чтоб их клиент не проврался бы и не испортил бы всей игры защиты – хорошо налаженной, если не по всей правде, то к успешному концу.
Я видел по лицам, что Бакунин угадал – и что чтение не то чтоб особенно понравилось.
– Прежде всего, – заметил Гиллер, – мы прочтем письмо к вам от Центрального комитета.
Читал М<илович>; документ этот, известный читателям «Колокола», был написан по-русски, не совсем правильным языком, но ясно. Говорили, что я его перевел с французского и переиначил – это неправда. Все трое говорили хорошо по-русски.
Смысл акта состоял в том, чтоб через нас сказать русским, что слагающееся польское правительство согласно с нами и кладет в основание своих действий «Признание <права> крестьян на землю, обрабатываемую ими, и полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой». Это заявление, говорил М., обязывало меня смягчить вопросительную и «сомневающуюся» форму в моем письме. Я согласился на некоторые перемены и предложил им, с своей стороны, посильнее оттенить и яснее высказать мысль об самозаконности провинций; они согласились. Этот спор из-за слов показывал, что сочувствие наше к одним и тем же вопросам не было одинаково.
На другой день утром Бакунин уже сидел у меня. Он был недоволен мной, находил, что я слишком холоден, как будто не доверяю.
– Чего же ты больше хочешь? Поляки никогда не делали таких уступок. Они выражаются другими словами, принятыми у них, как катехизис; нельзя же им, подымая национальное знамя, на первом шаге оскорбить раздражительное народное чувство...
– Мне все кажется, что им до крестьянской земли в сущности мало дела, а до провинций слишком много.
– Любезный друг, у тебя в руках будет документ, поправленный тобой, подписанный при всех нас, чего же тебе еще?
– Есть-таки кое-что.
– Как для тебя труден каждый шаг – ты вовсе не практический человек.
– Это уже прежде тебя говорил Сазонов. Бакунин махнул рукой и пошел в комнату к Огареву. Я печально смотрел ему вслед; я видел, что он запил свой революционный запой и что с ним не столкуешь теперь. Он шагал семимильными сапогами через горы и моря, через годы и поколенья – за восстанием в Варшаве он уже видел свою «славную и славянскую» федерацию, о которой поляки говорили не то с ужасом, не то с отвращением... он уже видел красное знамя «Земли и воли» развевающимся на Урале и Волге, на Украине и Кавказе, пожалуй на Зимнем дворце и Петропавловской крепости, – и торопился сгладить как-нибудь затруднения, затушевать противуречия, не выполнить овраги – а бросить через них чертов мост.
– Ты точно дипломат на Венском конгрессе, – повторял мне с досадой Бакунин, когда мы потом толковали у него с представителями жонда, – придираешься к словам и выражениям. Это не журнальная статья, не литература.
– С моей стороны, – заметил Гиллер, – я из-за слов спорить не стану, меняйте, как хотите, лишь бы главный смысл остался тот же.
– Браво, Гиллер! – радостно воскликнул Бакунин.
«Ну, этот, – подумал я, – приехал подкованный и по-летнему и на шипы, он ничего не уступит на деле и оттого так легко уступает все на словах».
Акт поправили, члены жонда подписались; я его послал в типографию.
Гиллер и его товарищи были убеждены, что мы представляли заграничное средоточие целой организации, зависящей от нас, и которая по нашему приказу примкнет к ним или нет. Для них действительно дело было не в словах и не в теоретическом согласии; свое profession de foi71 они всегда могли оттенить толкованиями – так, что его яркие цвета пропали бы, полиняли и изменились.
Что в России клались первые ячейки организации – в этом не было сомнения – первые волокны, нити были заметны простому глазу, из этих нитей, узлов могла образоваться при тишине и времени обширная ткань – все это так, но ее не было, и каждый сильный удар грозил сгубить работу на целое поколение и разорвать начальные кружева паутины.
Вот это-то я и сказал, отправив печатать письмо Комитета, Гиллеру и его товарищам, говоря им о несвоевременности их восстания. Падлевский слишком хорошо знал Петербург, чтоб удивиться моим словам, хотя и уверял меня, что сила и разветвления общества «Земли и воли» идут гораздо дальше, чем мы думаем, – но Гиллер призадумался.
– Вы думали, – сказал я ему, улыбаясь, – что мы сильнее... Да, Гиллер, вы не ошиблись: сила у нас есть большая и деятельная, но сила эта вся утверждается на общественном мнении, то есть она может сейчас улетучиться, мы сильны сочувствием к нам, унисоном с своими. Организации, которой бы мы сказали: «Иди направо или налево» – нет.
– Да, любезный друг... однако же... – начал Бакунин, ходивший в волнении по комнате.
– Что же, разве есть? – спросил я его и остановился.
– Ну, это как ты хочешь назвать – конечно, если. взять внешнюю форму... это совсем не в русском характере... Да видишь...
– Позволь же мне кончить – я хочу пояснить Гиллеру, почему я так настаивал на слова. Если в России на вашем знамени не увидят надел земли и волю провинциям – то наше сочувствие вам не принесет никакой пользы – а нас погубит... потому что вся наша сила в одинаковом биении сердца, у нас оно, может, бьется посильнее и потому ушло секундой вперед, чем у друзей наших, но они связаны с нами сочувствием, а не службой!
– Вы будете нами довольны, – говорили Гиллер и Падлевский.
Через день двое из них отправились в Варшаву – третий уехал в Париж.
Наступило затишье перед грозой. Время томное, тяжелое, в которое все казалось, что туча пройдет, а она все приближалась – тут явился указ о «подтасованном» наборе – это была последняя капля; люди, еще останавливавшиеся перед решительным и невозвратным шагом, рвались на бой. Теперь и белые стали переходить на сторону движенья.
Приехал опять Падлевский. Подождали дни два. Набор не отменялся. Падлевский уехал в Польшу.
Бакунин собирался в Стокгольм (совершенно независимо от экспедиции Лапинского, о которой тогда никто не думал). Мельком <явился> Потебня и исчез вслед за Бакуниным.
Вслед за Потебней приехал через Варшаву из Петербурга уполномоченный от «Земли и воли». Он с негодованием рассказывал, как поляки, пригласившие его в Варшаву, ничего не сделали. Он был первый русский, видевший начало восстания. Он рассказал об убийстве солдат, о раненом офицере, который был членом общества. Солдаты думали, что это предательство, и начали с ожесточеньем бить поляков. Падлевский – главный начальник в Ковно – рвал волосы... но боялся явно выступить против своих.
Уполномоченный был полон важности своей миссии и пригласил нас сделаться агентами общества «Земли и воли». Я отклонил это, к крайнему удивлению не только Бакунина, но и Огарева... Я сказал, что мне не нравится это битое французское название. Уполномоченный трактовал нас так, как комиссары Конвента 1793 трактовали генералов в дальних армиях. Мне и это не понравилось.
– А много вас? – спросил я.
– Это трудно сказать... несколько сот человек в Петербурге и тысячи три в провинциях.
– Ты веришь? – спросил я потом Огарева. Он промолчал.
– Ты веришь? – спросил я Бакунина.
– Конечно, он прибавил... ну, нет теперь столько, так будут потом! – и он расхохотался.
– Это другое дело.
– В том-то все и состоит, чтоб поддержать слабые начинания; если б они были крепки, они и не нуждались бы в нас... – заметил Огарев, в этих случаях всегда недовольный моим скептицизмом.
– Они так и должны бы были явиться перед нами, откровенно слабыми, желающими дружеской помощи, а не предлагать глупое агентство.
– Это молодость... – прибавил Бакунин и уехал в Швецию.
А вслед за ним уехал и Потебня. Удручительно горестно я простился с ним – я ни одной секунды не сомневался, что он прямо идет на гибель.
...За несколько дней до отъезда Бакунина пришел Мартьянов, бледнее обыкновенного, печальнее обыкновенного; он сел в углу и молчал. Он страдал по России и носился с мыслью о возвращении домой. Шел спор о восстании. Мартьянов слушал молча, потом встал, собрался идти и вдруг, остановившись передо мной, мрачно сказал мне:
– Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович, так ли, иначе ли, а «Колокол»-то вы порешили. Что вам за дело мешаться в польские дела... Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское – не ваше. Не пожалели вы нас, бог с вами, Олександр Иванович Попомните, что я говорил, – я-то сам не увижу, – я ворочусь домой. Здесь мне нечего делать.
– Ни вы не поедете в Россию, ни «Колокол» не погиб, – ответил я ему.
Он молча ушел, оставляя меня под тяжелым гнетом второго пророчества и какого-то темного сознания, что что-то ошибочное сделано.
Мартьянов как сказал, так и сделал, он воротился весной 1863 и Пошел умирать на каторгу, сосланный своим «земским царем» за любовь к России, за веру в него.
К концу 1863 года расход «Колокола» с 2500, 2000 сошел на 500 и ни разу не подымался далее 1000 экземпляров.
Шарлотта Корде из Орла и Даниил из крестьян были правы!
(Писано) в конце 1865 в Montreux и Лозанне.)
65 Бакунин ничего не взял за невестой. (Прим. А. И. Герцена.).
66 исправлений (от франц. rectification).
67 эта нерешительность (нем.).
68 поневоле (франц.).
69 волей-неволей (лат.).
70 «Колокол», 1862. (Прим. А. И. Герцена).
71 исповедание веры (франц.).
Часть 7. Глава 4. M. Бакунин и польское дело (продолжение). Роман «Былое и думы» Александр Герцен
Искать произведения | авторов | цитаты | отрывки
Читайте лучшие произведения русской и мировой литературы полностью онлайн бесплатно и без регистрации, без сокращений. Бесплатное чтение книг.
Книги — корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению.
Фрэнсис Бэкон
Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.
Александр Герцен