Русская и мировая классика Переводы и оригиналы |
Nuovi tormenti e nuovi tormentati!
«Inferno»142
Другие несчастия, другие страдальцы ждут нас. Мы живем на поле вчерашней битвы – кругом лазареты, раненые, пленные, умирающие. Польская эмиграция, старшая всем, истощилась больше других, но была упорно жива. Перейдя границу, поляки вопреки Дантону взяли с собой свою родину и, не склоняя головы, гордо и угрюмо пронесли ее по свету. Европа расступилась с уважением перед торжественным шествием отважных бойцов. Народы выходили к ним на поклон; цари сторонились и отворачивались, чтоб дать им пройти, не замечая их. Европа проснулась на минуту от их шагов, нашла слезы и участие, нашла деньги и силу их дать143. Печальный образ польского выходца – этого рыцаря народной независимости, остался в памяти народной. Двадцать лет на чужбине вера его не ослабла, и на всякой роковой перекличке в дни опасности и борьбы за волю поляки первые отвечали:
«Здесь!» – как сказал Ворцель или старший Дараш Временному правительству в 1848 году.
Но правительство, в котором сидел Ламартин, в них не нуждалось и вовсе об них не думало. Самые истые республиканцы вспомнили Польшу для того, чтоб ее употребить неоткровенным криком восстания и войны 15 мая 1848. Ложь поняли, но на Польшу французская буржуазия (у которой Польша была капризом, как у английской – Италия) стала с тех пор дуться. В Париже не говорили больше с прежней риторикой о Varsovie echevelee144, и только в народе оставалась, рядом с всякими бонапартовскими воспоминаниями, легенда о Понятуски, поддерживаемая лубочной картинкой, на которой Понятовский тонет верхом в своей chapska.
С 1849 начинается для польской эмиграции самое удручительное время. Томно длится оно до Крымской войны и смерти Николая. Ни одной истинной надежды, ни одной капли живой воды. Апокалиптическое время, провиденное Красинским, казалось, наступало. Отрезанная от страны, эмиграция осталась на другом берегу и, как дерево без новых соков, вяла, сохла, делалась чужой для родины, не переставая быть чужой для стран, в которых жила. Они до некоторой степени ей сочувствовали, но их несчастье продолжалось слишком долго, а в душе человека нет доброго чувства, которое бы не изнашивалось. К тому же вопрос польский прежде всего был вопрос национальный и только формально революционный, то есть по отношению к чужеземному игу.
Эмиграция смотрела столько же назад, сколько вперед, она стремилась восстановлять – как будто в прошедшем что-нибудь достойное восстановления, кроме независимости – а одна независимость ничего не говорит, это понятье отрицательное. Разве можно быть независимее России? В сложную, туго выработывающуюся формулу будущего общественного устройства Польша внесла не новую идею, а свое историческое право и свою готовность помогать другим в справедливой надежде на взаимность. Борьба за независимость всегда вызывает горячее сочувствие, но она не может стать своим делом для чужих. Только те интересы принадлежат всем, которые по сущности своей не национальны, как, например, интересы католицизма и протестантизма, революции и реакции, экономизма и социализма.
...В 1847 году познакомился я с польской демократической Централизацией. Тогда она жила в Версале, и, сколько мне казалось, самый деятельный член ее был Высоцкий. Особенного сближения не могло быть. Эмигрантам хотелось слышать от меня подтверждение своим желаниям, своим предположениям, а не то, что я знал. Они желали иметь сведения о каком-то заговоре, подкапывающем все государственное здание в России, и спрашивали, участвует ли в нем Ермолов... А я им мог рассказывать о радикальном направлении тогдашней молодежи, о пропаганде Грановского, об огромном влиянии Белинского, о социальном оттенке в обеих партиях, бившихся тогда в литературе и в обществе, у западников и славянофилов. – Им казалось это неважным.
У них было богатое прошедшее, у нас – большая надежда, у них грудь была покрыта рубцами, у нас только крепли для них мышцы. Мы казались ополченцами перед ними, ветеранами. Поляки – мистики, мы – реалисты. Их влечет в таинственный полусвет, в котором стираются очертания, носятся образы, в котором можно предполагать страшную даль, страшную высь, потому что ничего не видать ясно. Они могут жить в этом полусне, без анализа, без холодного исследования, без сосущего сомнения. В глубине их души, как человек в военном стане, есть чуждый нам отблеск средних веков и распятие, перед которым в минуты тяжести и устали они могут молиться. В поэзии Красийского «Sta-bat Mater» заглушает народные гимны и влечет нас не к торжеству жизни, а к торжеству смерти, к дню великого суда... Мы или глупее верим, или умнее сомневаемся.
Мистическое направление развернулось во всей силе после наполеоновской эпохи. Мицкевич, Товянский, даже математик Вронский, все способствовали мессианизму. Прежде были католики и .энциклопедисты, но не было мистиков. Старики, получившие образование еще в XVIII веке, были свободны от теософических фантазий. Классический закал, который давал людям великий век, как Дамаск, не стирался. Мне еще удалось видеть два-три типа старых панов-энциклопедистов.
В Париже, и притом в Rue de la Chaussee dAntin, жил с 1831 года граф Алоизий Бернацкий, нунций польской диеты, министр финансов во время революции, маршал дворянства какой-то губернии, представлявший свое сословие императору Александру I, когда он либеральничал в 1814 году.
Совершенно разоренный конфискацией, он поселился с 1831 года в Париже, и притом на той маленькой квартире в Шоссе dAntin, которую я упомянул; оттуда-то он выходил всякое утро в темно-коричневом сертуке на прогулку и чтение журналов и всякий вечер, в синем фраке с золотыми пуговицами, к кому-нибудь провести вечер; там, в 1847 году, я познакомился с ним. Дом состарелся, хозяйка хотела его перестроить. Бернацкий написал к ней письмо, которое до того тронуло француженку (что очень не легкая вещь, когда замешаны финансы!), что она пустилась с ним в переговоры и просила его только на время переехать. Отделав квартиру, она снова отдала ее Бернацкому за ту же цену. С горестью увидел он новую красивую лестницу, новые обои, рамы, мебель, но покорился своей судьбе.
Во всем умеренный, безусловно чистый и благородный, старик был поклонник Вашингтона и приятель ОКоннеля. Настоящий энциклопедист, он проповедовал эгоизм bien entendu145 и провел всю жизнь в самоотвержении и пожертвовал всем, от семьи и богатства до родины и общественного положения, никогда не показывая особенного сожаления и никогда не падая до ропота.
Французская полиция оставляла его в покое и даже уважала его, зная, что он был министр и нунций; префектура пресерьезно думала, что нунций польской диеты был что-то вроде папского нунция. В эмиграции это знали, и потому товарищи и соотечественники беспрестанно посылали его об них хлопотать. Бернацкий шел беспрекословно и до тех пор говорил правильные комплименты и надоедал, что префектура часто делала уступки, чтоб отвязаться от него. После совершенного покорения февральской революции тон переменился, ни улыбкой, ни слезой, ни комплиментами, ни седой головой ничего нельзя было взять, а тут как назло приехала в Париж жена польского генерала, участвовавшего в венгерской войне, в большой крайности. Бернацкий просил помощи для нее у префектуры, префектура, несмотря на громкий адрес «a son excellence monsieur Ie Nonce»146, отказала наотрез. Старик отправился сам к Карлье, Карлье, чтоб отвязаться от него и с тем вместе унизить, заметил ему, что пособия только дают выходцам 1831 года. «Вот, – прибавил он, – если вы принимаете такое участие в этой даме, подайте просьбу, чтоб вам по бедности назначили пособие, мы вам положим франков двадцать в месяц, а вы их отдавайте кому хотите!»
Карлье был пойман. Бернацкий самым простодушным образом принял предложение префекта и тотчас согласился, рассыпаясь в благодарности. С тех пор всякий месяц старик являлся в префектуру, ждал в передней час-другой, получал двадцать франков и относил их к вдове.
Бернацкому было далеко за семьдесят лет, но он удивительно сохранился, любил обедать с друзьями, посидеть вечером часов до двух, иногда выпить бокал-другой вина. Раз как-то, поздно, часа в три, возвращались мы с ним домой; дорога наша шла по улице Лепелетье. Опера горела в огне; пьерро и дебардеры, едва прикрытые шалями, драгуны и полицейские толпились в сенях. Шутя и уверенный, что он откажется, я сказал Бернацкому:
– Quelle chance147, не зайти ли?
– С величайшим удовольствием, – отвечал он, – я лет пятнадцать не видал маскарада.
– Бернацкий, – сказал я» ему, шутя и входя в сени, – когда же вы начнете стареть?
– Un homme comme il faut, – отвечал он, смеясь, – acquiert des annees, mais ne vieillit jamais!148
Он выдержал характер до конца и как благовоспитанный человек расстался с жизнью тихо и в хороших отношениях: утром ему нездоровилось, к вечеру он умер.
Во время смерти Бернацкого я был уже в Лондоне. Там вскоре после моего приезда сблизился я с человеком, которого память мне дорога и которого гроб я помог снести на Гайгетское кладбище – я говорю о Ворцеле. Из всех поляков, с которыми я сблизился тогда, он был наиболее симпатичный и, может, наименее исключительный в своей нелюбви к нам. Он не то чтоб любил русских, но он понимал вещи гуманно и потому далек был от гуловых проклятий и ограниченной ненависти. С ним с первым говорил я об устройстве русской типографии. Выслушав меня, больной встрепенулся, схватил бумагу и карандаш, начал делать расчеты, вычислять, сколько нужно букв и проч. Он сделал главные заказы, он познакомил меня с Чернецким, с которым мы столько работали потом.
– Боже мой, боже мой, – говорил он, держа в руке первый корректурный лист, – Вольная русская типография в Лондоне... Сколько дурных воспоминаний стирает с моей души этот клочок бумаги, замаранный голландской сажей!149
– Нам надобно идти вместе, – повторял он часто потом, – нам одна дорога и одно дело... – и он клал исхудалую руку свою на мое плечо.
На польской годовщине 29 ноября 1853 года я сказал речь в Ганновер-Руме, Ворцель председательствовал; когда я кончил, Ворцель, при громе рукоплесканий, обнял меня и со слезами на глазах поцеловал.
– Ворцель и вы, – заметил мне, выходя, один итальянец (граф Нани), – вы меня поразили давеча на .платформе, мне казалось, что этот увядающий благородный, покрытый сединами старец, обнимающий вашу здоровую, плотную фигуру, – представляли типически Польшу и Россию.
– Добавьте только, – прибавил я ему, – Ворцель, подавая мне руку и заключая в свои объятия, именем Польши прощал Россию.
Действительно, мы могли идти вместе – это не удалось.
Ворцель был не один... Но прежде об нем одном.
Когда родился Ворцель, его отец, один из богатых польских аристократов в Литве, родственник Эстергази, Потоцким и не знаю кому, выписал из пяти поместий старост и с ними молодых женщин, чтоб они присутствовали при крещении графа Станислава и помнили бы до конца жизни об панском угощенье по поводу такой радости. Это было в 1800 году. Граф дал своему сыну самое блестящее, самое многостороннее воспитание. Ворцель был математик, лингвист, знакомый с пятью-шестью литературами, с ранних лет приобрел он огромную эрудицию и притом был светским человеком и принадлежал к высшему польскому обществу в одну из самых блестящих эпох его заката, между 1815 – 1830 годами, Ворцель рано женился и только что начал «практическую» жизнь, как вспыхнуло восстание 1831 года. Ворцель бросил все и пристал душой и телом к движению. Восстание было подавлено, Варшава взята. Граф Станислав перешел, как и другие, границу, оставляя за собой семью и состояние.
Жена его не только не поехала за ним, но прервала с ним все сношения и за то получила обратно какую-то часть имения. У них было двое детей, сын и дочь; как она их воспитала, мы увидим, на первый случай она их выучила забыть отца.
Ворцель между тем пробрался через Австрию в Париж и тут сразу очутился в вечной ссылке и без малейших средств. Ни то, ни другое его нисколько не поколебало. Он, как Бернацкий, свел свою жизнь на какой-то монашеский пост и ревностно начал свое апостольство, которое прекратилось через двадцать пять лет с его последним дыханием, в сыром углу нижнего этажа убогой квартиры, в темной Hunter street.
Реорганизовать польскую партию движения, усилить пропаганду, сосредоточить эмиграционные силы, приготовить новое восстание и для этого проповедовать с утра до ночи, для этого жить – такова была тема всей жизни Ворцеля, от которой он не отступал ни на шаг и которой подчинил все. С этой целью он сблизился со всеми людьми движения во Франции, от Годфруа Каваньяка до Ледрю-Роллена, с этой целью был масоном, был в близких сношениях с сторонниками Маццини и с самим Маццини впоследствии. Ворцель твердо и открыто поставил революционное знамя Польши против партии Чарторижских. Он был уверен, что аристократия погубила восстание, он в старых панах видел врагов своему делу и собирал новую Польшу, чисто демократическую.
Ворцель был прав.
Аристократическая Польша, искренно преданная своему делу, шла во многом в разрез с стремлениями нашего времени; перед ее глазами постоянно носился образ прежней Польши, не новой, а восстановленной, ее идеал был столько же в воспоминании, сколько в упованиях. Польше достаточно было и одного католического ядра на ногах, чтоб отставать – рыцарские доспехи совсем остановили бы ее. Соединяясь с Маццини, Ворцель хотел привенчать польское дело к общеевропейскому, республиканскому и демократическому движению. Ясно, что он должен был искать почвы в незнатной шляхте,, в городских жителях и в работниках. Начаться восстание могло только в этой среде. Аристократия пристала бы к движению, крестьян можно было бы увлечь, инициативы они никогда бы сами не взяли.
Можно обвинять Ворцеля за то, что он вступил в ту же колею, в которой уже вязла и грузла западная революция, что он в этом пути видел единственный путь спасения; но, однажды приняв его, он был последователен. Обстоятельства его вполне оправдали. Где же в Польше была действительно революционная среда, как не в том слое, к которому постоянно обращался Ворцель и который сложился, вырос и окреп между 1831 годом и шестидесятыми годами.
Как бы мы розно ни смотрели на революцию и ее средства, но нельзя отвергнуть, что все приобретенное революцией – приобретено средним слоем общества и городскими работниками. Что сделал бы Маццини, что Гарибальди без городского патриотизма, а ведь польский вопрос был вопрос чисто патриотический, у самого Ворцеля интерес национальной независимости все же был ближе к сердцу, чем социальный переворот.
Года за полтора до февральской революции по дремавшей Европе пробежала какая-то дрожь пробуждения – Краковское дело, процесс Мерославского, потом война Зондербунда и итальянское risorgimento150, Австрия отвечала восстанию имперской пугачевщиной, Николай подарил ей не принадлежавший ему Краков, но тишина не возвратилась. Людвиг-Филипп пал в феврале 1848 года, поляк возил его трон на сожжение. Ворцель во главе польской демокрации явился напомнить Временному правительству о Польше. Ламартин принял его холодной риторикой. Республика была больше мир, чем империя.
Был миг, в который можно было надеяться, этот миг пропустила Польша, пропустила вся Западная Европа, и Паскевич донес Николаю, что Венгрия у его ног.
С падением Венгрии ждать было нечего, и Ворцель, вынужденный оставить Париж, переселился в Лондон.
В Лондоне я его застал в конце 1852 членом Европейского комитета151. Он стучался во все двери, писал письма, статьи в журналах, он работал и надеялся, убеждал и просил – а так как при всем остальном надо было есть, то Ворцель принялся давать уроки математики, черчения и даже французского языка; кашляя и задыхаясь от астма, ходил он с конца Лондона на другой, чтоб заработать два шиллинга, много – полкроны. И тут он еще долю выработанного отдавал своим товарищам.
Дух его не унывал, но тело отстало. Лондонский воздух – сырой, копченый, не согретый солнцем – был не по слабой груди. Ворцель таял, но держался. Так он дожил до Крымской войны, ее он не мог, я готов сказать, не должен был пережить. «Если Польша теперь ничего не сделает, все пропало, надолго, очень надолго, если не навсегда, и мне лучше -закрыть глаза», - говорил Ворцель мне, отправляясь по Англии с Кошутом. Во всех главных городах собирали они митинги. Кошута и Ворцеля встречали громом рукоплесканий, делали небольшие денежные сборы, и только. Парламент и правительство очень хорошо знают, когда народная волна просто шумит и когда она в самом деле напирает. Твердо стоявшее министерство, предложившее Conspiracy Bill, пало в ожидании народного схода в Гайд-парке. В митингах, собираемых Кошутом и Ворцелем для того, чтоб вызвать со стороны парламента и правительства признание польских прав, заявление симпатии к польскому делу, ничего не было определенного, не было силы. Страшный ответ консерваторов был неотразим: «В Польше все покойно». Правительству приходилось не признать совершившийся факт, а вызвать его, взять революционную инициативу, разбудить Польшу. Так далеко в Англии общественное мнение не идет. К тому же in petto152 все желали окончания войны, только что начавшейся, дорогой и в сущности бесполезной.
Между большими митингами Ворцель возвращался в Лондон. Он был слишком умен, чтоб не понять неудачу, он старелся наглазно, был угрюм и раздражителен и с той лихорадочной деятельностью, с которой умирающие принимаются тревожно за всякое лечение, с зловещей боязнию в груди и с упорной надеждой, ездил он опять, в Бирмингам или Ливерпуль, с трибуны поднимать свой план о Польше. Я смотрел на него с глубокой горестью. Но как же он мог думать, что Англия поднимет Польшу, что Франция Наполеона вызовет революцию? Как он мог надеяться на ту Европу, которая допустила Россию в Венгрию, французов в Рим, разве самое присутствие Маццини и Кошута в Лондоне не громко ему напоминало о ее падении?
...Около того времени давно накипавшее неудовольствие против Централизации в молодой части эмиграции подняло голос. Ворцель обомлел - этого удара он не ждал, а он пришел совершенно естественно.
Небольшая кучка людей, близко окружавших Ворцеля, далеко не имела одного уровня с ним. Ворцель понимал это, но, привыкнув к своему хору, был под его влиянием. Он воображал, что он ведет, в то время как хор, стоя сзади, направлял его, куда хотел. Только Ворцель подымался на ту высь, в которой ему было свободно дышать, в которой ему было естественно, – хор, исполняя должность мещанской родни, стягивал его в низменную сферу эмиграционных дрязг и мелочных расчетов. Преждевременный старик задыхался в этой среде от духовного астма столько же, как и от физического.
Люди эти не поняли серьезного смысла того союза, который я предлагал. Они в нем видели средство придать новый колорит делу: вечная таутология общих мест, патриотические фразы, казенные воспоминания – все это приелось, наскучило. Соединение с русским давало новый интерес. К тому же они думали поправить свои дела, очень расстроенные, на счет русской пропаганды.
С самого начала между мной и членами Централизации не было настоящего пониманья. Недоверчивые ко всему русскому, они хотели, чтоб я написал и напечатал нечто вроде profession de foi153. Я написал «Поляки прощают нас», они просили изменить кой-какие выражения – я это сделал, хотя далеко не был согласен с ними. В ответ на мою статью Л. Зенкович написал воззвание к русским и прислал мне его в рукописи. Ни тени новой мысли, те же фразы, те же воспоминания и притом католические выходки. Прежде чем переводить на русский язык – я показал Ворцелю нелепости редакции. Ворцель был согласен и пригласил меня вечером объяснить дело членам Централизации.
Тут произошла вечная сцена Трисотина и Вади-уса – именно те места, на которые я указывал, они-то и были необходимы для того, чтоб Польша не сгинела. Насчет католических фраз – они сказали, что каковы бы ни были их личные верования, но что они хотят быть с народом, а народ горячо любит свою гонимую мать – латинскую церковь...
Ворцель поддерживал меня. Но как только он начинал говорить, его товарищи принимались кричать. Ворцель кашлял от табачного дыма и ничего не мог сделать. Он обещал мне переговорить с ними потом и настоять на главных поправках. Через неделю вышел «Демократ польский» – в воззвании не было переменено ни одной йоты – я отказался от перевода. Ворцель говорил мне, что и он был удивлен этой проделкой. «Этого мало, что вы удивились, – зачем вы не остановили?» – заметил я ему.
Для меня было очевидно, что рано или поздно вопрос станет для Ворцеля так – разорваться с тогдашними членами Централизации и остаться в близком отношении со мной или разорваться со мной и остаться по-прежнему с своими революционными недорослями. Ворцель выбрал последнее – я был огорчен этим, но никогда не сетовал на него и не сердился.
Здесь я должен буду взойти в печальные подробности. Когда я завел типографию, у нас было решено так – все расходы книгопечатания (бумага, набор, наем места, работа и etc.) падали на мой счет. Централизация брала на свой счет пересылку русских листов и брошюр теми путями, которыми они пересылали польские брошюры. Все, что они брали для пересылки, – я им давал безденежно. Казалось, что моя львиная часть была хороша – но вышло, что и она была мала.
Для своих дел и преимущественно для собрания денег Централизация решилась послать в Польшу эмиссара. Хотели даже, чтоб он пробрался в Киев, а если можно – в Москву – для русской пропаганды – и просили от меня писем. Я отказался – боясь наделать бед. Дни за три до его отправления, вечером встретил я на улице Зенковича, который тотчас меня спросил:
– Вы сколько даете на посылку эмиссара – с своей стороны?
Вопрос показался мне странным, но, зная их стесненное положение, я сказал, что, пожалуй, дам фунтов десять (250 фр.).
– Да что вы, шутите, что ли? – спросил, морщась, Зенкович. – Ему надобно по меньшей мере шестьдесят фунтов, а у нас ливров сорок, недостает. Этого так оставить нельзя, я поговорю с нашими и приду к вам.
Действительно, на другой день он пришел с Ворцелем и двумя членами Централизации. На этот раз Зенкович меня просто обвинил в том, что я не хочу дать достаточно денег на посылку эмиссара – а согласен ему дать русские печатные листы.
– Помилуйте, – отвечал я, – вы решились послать эмиссара, вы находите это необходимым, – трата падает на вас. Ворцель налицо, пусть он вам напомнит условия.
– Что тут толковать о вздоре! Разве вы не знали, что у нас теперь гроша нет? Тон этот мне, наконец, надоел.
– Вы, – сказал я, – кажется, не читали «Мертвых душ», а то бы я вам напомнил Ноздрева, который, показывая Чичикову границу своего именья, заметил, что и с той и с другой стороны земля его. Это очень сбивает на наш дележ – мы делили работу нашу и тягу пополам, на том условии, чтоб обе половины лежали на моих плечах.
Маленький, желчевой литвин начал выходить из себя, кричать о гоноре и заключил нелепую и невежливую речь вопросом:
– Чего же вы хотите?
– Того, чтоб вы меня не принимали ни за bailleur de fonds154, ни за демократического банкира, как меня назвал один немец в своей брошюре. Вы слишком оценили мои средства и, кажется, слишком мало меня... вы ошиблись...
– Да позвольте, да позвольте... – горячился бледный от ярости литвин.
– Я не могу дозволить продолжение этого разговора, – сказал, наконец, Ворцель, мрачно сидевший в углу и вставая. – Или продолжайте его без меня. Cher Herzen155, вы правы, но подумайте об нашем положении – эмиссара послать необходимо, а средств нет.
Я остановил его.
– В таком случае можно было меня спросить, могу ли я что-нибудь сделать, но нельзя было требовать – а требовать в этой грубой форме просто гадко. – Деньги я дам, делаю это единственно для вас и – и даю вам честное слово, господа, в последний раз.
Я вручил Ворцелю деньги – и все мрачно разошлись.
Как вообще делались финансовые операции в нашем мире – я покажу еще на одном примере.
После моего приезда в Лондон в 1852, говоря о плохом состоянии итальянской кассы с Маццини, я сообщил ему, что в Генуе я предлагал его друзьям завести свою income-tax156 и платить бессемейным процентов десять, семейным меньше.
– Примут все, – заметил Маццини, – а заплотят весьма немногие.
– Стыдно будет, заплотят. Я давно хотел внести свою лепту в итальянское дело, мне оно близко, как родное – я дам десять процентов с дохода - единовременно. Это составит около двухсот фунтов. – Вот сто сорок фунтов, а шестьдесят останутся за мной.
142 Новые мучения и новые мученики! – «Ад» (итал.).
143 Д-р П. Дараш рассказывал мне случай, бывший с ним самим. Он студентом медицины участвовал в восстании 1831. После взятия Варшавы отряд, в котором он был, перешел границу и небольшими кучками стал пробираться во Францию. Везде по городам и деревням мужчины и женщины выходили на дорогу звать изгнанников к себе, предлагая свои комнаты, часто – свои кровати. В одном небольшом городке хозяйка заметила, что у него изорван (помнится, кисет, и взяла его починить. На другой день на пути Дараш, ощупав в кисете что-то постороннее, нашел в нем тщательно зашитыми два золотых. Дараш, у которого не было ни гроша, бросился, чтоб отдать деньги. Хозяйка сначала отказывалась, говорила, что она ничего не знает, потом принялась плакать и умолять Дараша деньги взять. Тут надобно вспомнить, что в маленьком немецком городке для небогатой женщины значат два золотых; они составляли, вероятно, плод откладывания в Sparbuchse (копилку (нем..)) разных крейцеров, пфеннигов, хороших и дурных грошей в продолжение нескольких лет... Прощай, все мечты об шелковом платье, о цветной мантилий, о яркой шали. Перед такими подвигами я на коленях! (Прим. А. И. Герцена.).
144 истерзанной Варшаве (франц.).
145 разумный (франц.).
146 «его превосходительству господину нунцию» (франц.).
147 Какая удача (франц.).
148 Благовоспитанный человек становится старше, но никогда не стареет! (франц.).
149 «Десятилетие Вольной русской типографии в Лондоне» – сборник Л. Чернецкого, стр. VIII. (Прим. А. И. Герцена.)
150 возрождение (итал.).
151 Маццини, Кошут, Ледрю-Роллен, Арнольд Руге, Братиано и Ворцель. (Прим. А. И. Герцена.).
152 в душе, про себя (итал.).
153 исповедания веры (франц.).
154 негласного пайщика (франц.).
155 Дорогой Герцен (франц).
156 подоходный налог (англ.).
Часть 6. Глава 6. Польские выходцы. Роман «Былое и думы» Александр Герцен
Искать произведения | авторов | цитаты | отрывки
Читайте лучшие произведения русской и мировой литературы полностью онлайн бесплатно и без регистрации, без сокращений. Бесплатное чтение книг.
Книги — корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению.
Фрэнсис Бэкон
Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.
Александр Герцен