Гаврила Бровкин без отдыха скакал в Москву, — с царской подорожной, на перекладной тройке, в короткой телеге на железном ходу. Он вез государеву почту и поручение князю-кесарю — торопить доставки в Питербург всякого железного изделья. С ним ехал Андрей Голиков. Белено было в дороге не мешкать. Какое там мешкать! На сто сажен впереди тройни летело Гаврилино нетерпеливое сердце. Доскакивая до очередного яма, — или, как иначе стали говорить, почтового двора, — Гаврила, весь в пылище, взбегал на крыльцо и колотил в дверь рукоятью плетки: «Комиссар! — кричал, вращая глазами, — сей час — тройку!» — и надвигался на заспанного земского целовальника, у которого одна лишь шляпа с галунами была признаком комиссарства, — за жарким временем бывал он бос, в одних исподних и в длинной рубахе распояской. «Ковш квасу, и, покуда допью, чтоб заложена была…»
Андрей Голиков также находился в восторженном воспарении. Стиснув зубы, вцепясь в обод телеги, чтобы не свалиться, не убиться, с волосами, отдутыми за спину, с носом, выставленным, как у кулика, он будто в первый раз раскрыл глаза и глядел на плывущие навстречу леса, дышащие смолистым теплом, на окаймленные ядовито яркой зеленью круглые болотные озера, отражающие небо и летние тучки, на извилистые речонки, откуда — с черной воды — поднимались стаи воякой дичи, когда колеса громыхали по мосту. О дальнем, нескончаемом пути тоскливо заливался колокольчик под качающейся дугой. Ямщик гнал и гнал тройку, чувствуя сутулой спиной бешеного седока с плеткой.
Редко попадались деревни, ветхие, малолюдные», с убогими избами, где вместо окошек — дыра в две ладони, затянутая пузырем да закопченная дымом щель над низенькой дверью, да под расщепленной ивой — голубок с иконкой, чтобы было все-таки перед чем хоть бога-то помянуть в такой глуши. В иной деревеньке осталось два, три двора жилых, — в остальных просели худые крыши, завалились ворота, кругом заросло крапивой. А людей — поди ищи в непролазных лесах, на чертовых кулижках на севере по Двине или Выгу, или — убежали за Урал или на нижний Дон.
— Ах, деревни-то какие бедные, ах, живут как бедно, — шептал Голиков и от сострадания прикладывал узкую ладонь к щеке. Гаврила отвечал рассудительно:
— Людей мало, а царство — проехать по краю — десяти лет не хватит, оттого и беднота: с каждого спрашивают юного. Вот, был я во Франции… Батюшки! — мужиков ветром шатает, едят траву с кислым вином то не все… А выезжает на охоту маркиз или сам дельфин французский, дичь бьют возами… Вот там — беднота. Но там причина другая…
Голиков не спросил, какая причина тому, что французских мужиков шатает ветром… Ум его не был просвещен, в причинах не разбирался: через глаза свои, через уши, через ноздри он пил сладкое и горькое вино жизни, и радовался, и мучился чрезмерно…
На Валдайских горах стало веселее, — пошли поляны с прошлогодними стогами, с сидящим коршуном наверху, лесные дорожки, пропадающие в лиственной чаще, куда бы так и уйти, беря ягоду, и шум лесов стал другой, — мягкий, в полную грудь. И деревни — богаче, с крепкими воротами, с изукрашенными резьбой крыльцами. Остановились у колодца поить, — увидели деву лет шестнадцати с толстой косой, в берестяном кокошнике, убранном голубой бусинкой на каждом зубчике, до того миловидную — только вылезти из телеги и поцеловать в губы. Голиков начал сдержанно вздыхать. Гаврила же, не обращая внимания на такую чепуху, как деревенская девка, сказал ей:
— Ну, чего стоишь, вытаращилась? Видишь, у нас обод лопнул, сбегай позови кузнеца.
— Да, ой, — тихо вскрикнула она, бросила ведра и коромысло и побежала по мураве, мелькая розовыми пятками из-под вышитого подола холщовой рубахи. Впрочем, она кому-то чего-то сказала, и скоро пришел кузнец. Глядя на такого мужика, всякий бы удовлетворенно крякнул: ну и дюж человек! Лицо с кудрявой бородкой крепко слажено, на губах усмешка, будто он из одного снисхождения подошел к приезжим дурачкам, в грудь можно без вреда бить двухпудовой гирей, могучие руки заложены за кожаный нагрудник.
— Обод, что ли, лопнул? — насмешливо спросил он певучим баском. — Оно видно — работа московская. — Покачивая головой, он обошел кругом телеги, заглянул под нее, взялся за задок и легко тряхнул ее вместе с седоками. — Она вся развалялась. На этой телеге только чертям дрова возить.
Гаврила, сердясь, заспорил. Голиков восторженно глядел на кузнеца, — изо всех чудес это было, пожалуй, самое удивительное. Ну как же было ему не тосковать по кистям и краскам, по дубовым пахучим доскам! Все, все летит мимо глаз, уходит без возврата в туманное забвение. Лишь один живописец искусством своим на белом левкасе доски останавливает безумное уничтожение.
— Ну, а долго ты будешь с ней возиться? — спросил Гаврила. — У меня час дорог, скачу по царскому наказу.
— Можно и долго возиться, а можно и коротко, — ответил кузнец. Гаврила строго посмотрел на свою плетку, потом покосился на него:
— Ладно… Сколько спросишь?
— Сколько спрошу? — кузнец засмеялся. — Моя работа дорогая. Спросить с тебя как следует — у тебя и деньжонок не хватит. А ведь я тебя знаю. Гаврила Иванович, ты с братом весной здесь проезжал, у меня же и ночевал. Забыл? А вот брат у тебя толковый мужик. Я и царя Петру хорошо знаю, и он меня знает, — каждый раз в кузню заворачивает. И он тоже — толков. Ну, что ж, поворачивайте к кузнице, чего-нибудь сделаем.
Кузница стояла на косогоре у большой дороги, низенькая, из огромных бревен, с земляной крышей, с тремя станами для ковки лошадей; кругом валялись колеса, сохи, бороны. У дверей стояли, в кожаных фартуках, с перевязанными ремешком кудрями, два его младших брата, и — старший — угрюмый, бородатый верзила, молотобоец. Не спеша, но споро, играючись, кузнец принялся за дело. Сам отпряг лошадей, перевернул телегу, снял колеса, вытащил железные оси. «Гляди — обе с трещиной, — этой бы осью энтого бы московского кузнеца по темечку…» Оси он сунул в горн, высыпал туда куль угля, крикнул младшему брату: «Ванюша, дуй бодрей. Эх, лес сечь — не жалеть плеч!..» И пошла у братьев работа. Гаврила, сопя трубочкой, прислонился в дверях. Голиков сел на высоком пороге. Они было спросили, не помочь ли им для скорости? Кузнец махнул рукой: «Сидите спокойно, хоть раз поглядите, какие есть валдайские кузнецы…»
Ванюша раздувал мехи, — искры, треща бураном, неслись под крышу. Озаренный ими, бородатый старший брат стоял, как идол, положив руки на длинную рукоять пудового молота. Кузнец пошевеливал ось в жарко дышащем горне:
— А зовут нас, чтоб вы знали, кличут нас Воробьевы, — говорил он, все так же посмеиваясь в кудреватые усы. — Мы — кузнецы, оружейники, колокольщики… Под дугой-то у вас — нашего литья малиновый звон… В прошлом году царь Петра так же вот здесь сидел на пороге и все спрашивал: «Погоди, говорит, Кондратий Воробьев, стучать, ответь мне сначала, — почему у твоих колокольчиков малиновый звон? Почему работы твоей шпажный клинок гнется, не ломается? Почему воробьевский пистолет бьет на двадцать шагов дальше и бьет без осечки?» Я ему отвечаю, — ваше царское величество, Петр Алексеевич, потому у наших колокольчиков такой звон, что медь и олово мы взвешиваем на весах, как нас учили знающие люди, и льем без пузырей. А шпага наша потому гнется, не ломается, что калим ее до малинового цвета и закаливаем в конопляном масле. А пистолеты потому далеко бьют и без осечки, что родитель наш, Степан Степанович, царствие ему небесное, бивал нас, маленьких, лозой больно за каждую оплошку и приговаривал: худая работа хуже воровства… Так-то…
Клещами Кондратий выхватил ось из горна на наковальню, обмел вспыхнувшим веничком окалину с нее и кивнул бородой старшему брату. Тот отступил на шаг и, откидываясь и падая вперед, описывая молотом круг, стал бить, — каленые брызги летели в стены. Кондратий кивнул среднему брату: «А ну, Степа…» Тот с молотом поменьше встал с другой стороны; и пошел у них стук, как в пасхальный перезвон, — старший бухал молотом один раз, Степа угождал два раза, Кондратий, поворачивая железо и так и сяк, наигрывал молотком. «Стой!» — прикрикнул он и бросил скованную ось на земляной пол. «Ванюша, поддай жару…»
— Вот он мне, значит, и говорит, — вытерев пот тылом ладони, продолжал кузнец: «Слышал ли ты, Кондратий Воробьев, про тульского кузнеца Никиту Демидова? У него сегодня на Урале и заводы свои, и рудники свои, и мужики к нему приписаны, и хоромы у него богаче моих, а ведь начал вроде тебя с пустяков… Пора бы и тебе подумать о большом деле, не век у проезжей дороги лошадей ковать… Денег нет на устройство, — хоть и у меня туго с деньжонками, — дам. Ставь оружейный завод в Москве, а лучше — ставь в Петербурге… Там — рай…» И так он мне все хорошо рассказал, — смотрю — смущает меня, смущает… Ох, отвечаю ему, ваше величество, Петр Алексеевич, живем мы у проезжей дороги знатно как весело… Родитель наш говаривал: «Блин — не клин, брюхо не расколет, — ешь сытно, спи крепко, работай дружно…» По его завету мы и поступаем… Всего у нас вдоволь. Осенью наварим браги, такой крепкой — обруча на бочках трещат, да и выпьем твое, государь, здоровье. Нарядные рукавицы наденем, выдем на улицу — на кулачки и позабавимся… Не хочется отсюда уходить. Так я ему ответил. А он как осерчает. «Хуже, говорит, не мог ты мне ответить, Кондратий Воробьев. Кто всем доволен, да не хочет хорошее на лучшее менять, тому — все потерять. Ах, говорит, когда же вы, дьяволы ленивые, это поймете?..» Загадал мне загадку…
Кузнец замолчал, нахмурился, потупился. Младшие братья глядели на него, им тоже, конечно, хотелось кое-что сказать по этому случаю, но — не смели. Он покачал головой, усмехнулся про себя:
— Так-то он всех и мутит… Ишь ты, это мы-то ленивые? А выходит, что — ленивые. — Он быстро обернулся к горну, где калилась вторая ось, схватил клещи и — братьям: — Становись!
Часа через полтора телега была готова, собрана, крепка, легка. Дева в лубяном кокошнике все время вертелась около кузницы. Кондратий наконец заметил ее:
— Машутка! — Она метнула косой и стала как вкопанная. — Сбегай принеси боярам молока холодного — испить в дорогу.
Гаврила, прищурясь на то, как она мелькает пятками, спросил:
— Сестра? Девка завидная…
— А — ну ее, — сказал кузнец. — Замуж ее отдать — как будто еще жалко. Дома она — ни к чему, ни ткать, ни коров доить, ни гусей пасти. Одно — ей, — намять синей глины и — баловаться, — сделает кошку верхом на собаке или старуху с клюкой, как живую, это истинно… Налепит птиц, зверей, каких не бывает. Полна светелка этой чепухи. Пробовали выкидывать — крик, вопли. Рукой махнули…
— Боже мой, боже мой, — тихо проговорил Голиков, — надо же поскорее посмотреть это! — И, будто в священном ужасе, раскрыл глаза на кузнеца. Тот хлопнул себя по бокам, засмеялся. Ванюша и Степа сдержанно улыбнулись, хотя оба не прочь были также прыснуть со смеху. Дева в лубяном кокошнике принесла горшок топленого молока. Кондратий сказал ей:
— Машка, этот человек хочет посмотреть твоих болванчиков, для чего — не ведомо. Покажи…
Дева помертвела, горшок с молоком задрожал у нее в руках.
— Ой, не надо, не покажу! — поставила горшок на траву, повернулась и пошла, как сонная, — скрылась за кузницей. Тут уже все братья начали хвататься за бока, трясти волосами… Не смеялся один Голиков, — выставив нос, он глядел туда, где за углом кузницы скрылась дева. Гаврила сказал:
— Ну, как же, Кондратий Степанович, все-таки будем расплачиваться?
— Как расплачиваться? — Кузнец вытер мокрые глаза, расправил усы и уже задумчиво погладил бородку: — Увидишь царя Петру — передай ему поклон… Прибавь там от себя — чего полагается. И скажи, — Кондратий Воробьев просит-де на него не гневаться, глупее людей Кондратию Воробьеву не бывать… Государь ответ мой поймет…
Книга 3. Глава 5. Часть 1. «Пётр Первый» А.Н. Толстой
Хорошие стихи от Классики Онлайн по утрам
Искать произведения | авторов | цитаты | отрывки
Читайте лучшие произведения русской и мировой литературы полностью онлайн бесплатно и без регистрации, без сокращений. Бесплатное чтение книг.
Книги — корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению.
Фрэнсис Бэкон
Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.
Александр Герцен