Русская и мировая классика Переводы и оригиналы |
Гопнер в Чевенгуре сделал для Якова Титыча оранжерею: старик уважал невольные цветы, он чувствовал от них тишину своей жизни. Но уже надо всем миром, и над Чевенгуром, светило вечернее, жмурящееся солнце средней осени, и степные цветы Якова Титыча едва пахли от своего слабеющего дыхания. Яков Титыч призывал к себе самого молодого из прочих, тринадцатилетнего Егория, и сидел с ним под стеклянной крышей в кругу аромата. Ему жалко было умирать в Чевенгуре, но уже надо, потому что желудок перестал любить пищу и даже питье обращал в мучительный газ, но не от болезни желал умереть Яков Титыч, а от потери терпения к самому себе: он начал чувствовать свое тело как постороннего, второго человека, с которым он скучает целых шестьдесят лет и на которого Яков Титыч стал иметь теперь неутомимую злобу. Сейчас он глядел в поле, где Пролетарская Сила пахала, а Копенкин ходил за ней вслед, и еще больше хотел забыть себя, скрыться от тоски неотлучного присутствия с одним собой. Он желал стать лошадью, Копенкиным, любым одаренным предметом, лишь бы потерять из ума свою исчувствованную, присохшую коркой раны жизнь. Он пробовал руками Егория, и ему бывало легче, все же мальчик — это лучшая жизнь, и если нельзя ею жить, то можно хотя бы иметь при себе и думать о ней.
Босой Копенкин поднимал степь, успевшую стать целиной, силою боевого коня. Он пахал не для своей пищи, а для будущего счастья другого человека, для Александра Дванова. Копенкин видел, что Дванов отощал в Чевенгуре, и тогда он собрал рожь по горстям, уцелевшую в чуланах от старого мира, и запряг Пролетарскую Силу в соху, чтобы запахать землю и посеять озимый хлеб для питания друга. Но Дванов похудел не от голода, наоборот — в Чевенгуре ему редко хотелось есть, он похудел от счастья и заботы. Ему постоянно казалось, что чевенгурцы чем-то мучаются и живут между собой непрочно. И Дванов уделял им свое тело посредством труда; для того чтобы Копенкин прижился с ним в Чевенгуре, Александр писал ему ежедневно, по своему воображению, историю жизни Розы Люксембург, а для Кирея, который ходил теперь за Двановым с тоской своего дружелюбия и стерег его по ночам, чтобы он не скрылся вдруг из Чевенгура, для Кирея он вытащил со дна реки небольшой ствол черного дерева, потому что Кирей захотел вырезать из него деревянное оружие. Чепурный же, совместно с Пашинцевым, беспрерывно рубил кустарник, он вспомнил, что зимы бывают малоснежными, а если так, то снег не утеплит домов, и тогда можно простудить все население коммунизма и оно умрет к весне. По ночам Чепурный тоже не имел покоя — он лежал на земле среди Чевенгура и подкладывал ветви в неугасимый костер, чтобы в городе не перевелся огонь. Гопнер и Дванов обещали вскоре сделать в Чевенгуре электричество, но все время утомлялись другими заботливыми делами. В ожидании электричества Чепурный лежал под сырым небом осенней тьмы и дремлющим умом стерег тепло и свет для спящих прочих. Прочие же просыпались еще во мраке, и это их пробуждение было временем радости для Чепурного: по всему тихому Чевенгуру раздавалось скрипение дверей и гул ворот, босые отдохнувшие ноги шагали меж домов в поисках пищи и свидания с товарищами, гремели водяные ведра, и всюду рассветало. Здесь Чепурный с удовлетворением засыпал, а прочие сами берегли общий огонь.
Каждый из прочих отправлялся в степь или на реку и там рвал колосья, копал корнеплоды, а в реке ловил шапкой на палке расплодившуюся рыбью мелочь. Сами прочие ели лишь изредка: они добывали корм для угощения друг друга, но пища уже редела в полях, и прочие ходили до вечера среди бурьяна в тоске своего и чужого голода.
В начале сумерек прочие сходились на открытом заросшем месте и готовились кушать. Вдруг вставал Карчук — он целый день трудился и умаривался, а по вечерам любил быть среди простонародья.
— Граждане-друзья, — говорил Карчук своим довольным голосом. — У Юшки в груди кашель и невзгода — пускай он питается полегче, я ему травяных жамок целые тыщи нарвал и напустил в них молочного соку из цветочных ножек, пусть Юшка смело кушает…
Юшка сидел на лопухе, имея четыре картошки.
— Я на тебя, Карчук, тоже свой принцип подниму, — отвечал Юшка. — Мне чего-то с утра было желательно тебя печеной картошкой удивить! Мне желательно, чтобы ты посытней на ночь угостился!
Вокруг поднималась ночная жуть. Безлюдное небо угрюмо холодало, не пуская наружу звезд, и ничто нигде не радовало. Прочий человек ел и чувствовал себя хорошо. Среди этой чужеродности природы, перед долготою осенних ночей, он запасся не менее как одним товарищем и считал его своим предметом, и не только предметом, но и тем таинственным благом, на которое человек полагается лишь в своем воображении, но исцеляется в теле; уже тем, что другой необходимый человек живет целым на свете, уже того достаточно, чтобы он стал источником сердечного покоя и терпения для прочего человека, его высшим веществом и богатством его скудости. Посредством присутствия на свете второго, собственного человека Чевенгур и ночная сырость делались вполне обитаемыми и уютными условиями для каждого одинокого прочего. «Пусть кушает, — думал Карчук, глядя на питающегося Юшку. — Потом в него от пищеварения кровь прибавится и ему интересней спать будет. А завтра проснется — сыт и в теле тепло: удобное дело!»
А Юшка, проглотив последнюю жидкость пищи, встал на ноги посреди круга людей.
— Товарищи, мы живем теперь тут, как население, и имеем свой принцип существования… И хотя ж мы низовая масса, хотя мы самая красная гуща, но нам кого-то не хватает и мы кого-то ждем!..
Прочие молчали и прикладывали головы к своему же нижнему телу от усталости дневных забот о пище и друг о друге.
— У нас Прошка в убытке, — сказал Чепурный с грустью. — Нет его, милого, среди Чевенгура!..
— Пора б костер посильней организовать, — сказал Кирей. — Может, Прошка ночью явится, а у нас темное место!
— А чем его организовать? — не понял Карчук. — Костер надо жечь пышным способом! Как же ты его организуешь, когда хворостины без калибра выросли! — сожги их, вот тогда дым уж тебе организованно пойдет…
Но здесь прочие начали тихо дышать от наступления бессознательного сна, и они уже не слышали Карчука. Лишь Копенкин не хотел отдыха. «Чушь», — подумал он обо всем и пошел устраивать коня. Дванов и Пашинцев легли поближе спинами и, нагревши друг друга, не почувствовали, как потеряли ум до утра.
Через два дня в третий пришли две цыганки и без толку переночевали в чулане Карчука. Днем они тоже хотели пристроиться к чевенгурцам, но те трудились в разных местах города и бурьяна, и им было стыдно перед товарищами вместо труда любезно обходиться с женщинами. Кирей уже успел выловить всех клопов в Чевенгуре и сделать саблю из черного дерева, а во время появления цыганок он выкапывал пень, чтобы достать матерьял на трубку Гопнеру. Цыганки прошли мимо него и скрылись в тени пространства; Кирей почувствовал в себе слабость тела от грусти, словно он увидел конец своей жизни, но постепенно превозмог эту тягость посредством траты тела на рытье земли. Через час цыганки еще раз показались, уже на высоте степи, а затем сразу исчезли, как хвост отступающего обоза.
— Красавицы жизни, — сказал Пиюся, развешивавший сушиться по плетням вымытые гуни прочих.
— Солидное вещество, — определил цыганок Жеев.
— Только революции в ихнем теле не видать ничуть! — сообщил Копенкин. Он третий день искал в гуще трав и на всех конских местах подкову, но находил одну мелочь, вроде нательных крестов, лаптей, каких-то сухожилий и сора буржуазной жизни. — Красивости без сознательности на лице не бывает, — сказал Копенкин, найдя кружку, в которую до коммунизма собирались капиталы на устройство храмов. — Женщина без революции — одна полубаба, по таким я не тоскую… Уснуть от нее еще сумеешь, а далее-более — она уже не боевая вещь, она легче моего сердца.
Дванов выдергивал гвозди из сундуков в ближних сенцах для нужд всякого деревянного строительства; через дверь он видел, как ушли несчастные цыганки, и пожалел их: они бы могли стать в Чевенгуре женами и матерями; люди, сжатые дружбой, теснящиеся меж собой в спешном труде, чтобы не рассеяться по жуткой, безродной земле, эти люди закрепились бы еще обменом тел, жертвенной прочностью глубокой крови. Дванов с удивлением посмотрел на дома и плетни — сколько в них скрыто теплоты рабочих рук, сколько напрасно охлаждено жизней, не добравшихся до встречного человека, в этих стенах, накатах и крышах! И Дванов на время перестал изыскивать гвозди, он захотел сохранить себя и прочих от расточения на труд, чтобы оставить внутри лучшие силы для Копенкина, Гопнера и для таких, как те цыганки, ушедшие из усердно занятого Чевенгура в степь и нищету. «Лучше я буду тосковать, чем работать с тщательностью, но упускать людей, — убедился Дванов. — В работе все здесь забылись, и жить стало нетрудно, а зато счастье всегда в отсрочке…»
Осенняя прозрачная жара освещала умолкшие окрестности Чевенгура полумертвым блестящим светом, словно над землею не было воздуха, и к лицу иногда прилипала скучная паучья паутина, но травы уже наклонились к смертному праху, не принимая больше света и тепла, значит, они жили не только солнцем, но и своим временем. На горизонте степи поднимались птицы и вновь опускались на более сытные места; Дванов следил за птицами с тою тоскою, с какой он смотрел на мух под потолком, живших в его детстве у Захара Павловича. Но вот птицы взлетели и их застлала медленная пыль — тройка лошадей вывезла наружу экипаж и уездной рысью заторопилась в Чевенгур. Дванов влез на плетень от удивления перед ездой постороннего человека, и вдруг раздался невдалеке мощный топот коня: это Копенкин на Пролетарской Силе оторвался от околицы Чевенгура и бросился на далекий экипаж встречать друга или поражать врага. Дванов тоже вышел на край города, чтобы помочь Копенкину, если надо. Но Копенкин уже управился единолично, кучер вел под уздцы лошадей, ступавших тихим шагом, и фаэтон был пуст сзади них, седок шествовал в отдалении, а Копенкин сопровождал его вслед верхом на коне. В одной руке у Копенкина была сабля, в другой же портфель на весу и дамский револьвер, прижатый к портфелю большим немытым пальцем.
Ехавший по степи человек теперь шел пешим и безоружным, но лицо его не имело страха предсмертного терпения, а выражало улыбку любознательности.
— Вы кто? Вы зачем явились в Чевенгур? — спросил у него Дванов.
— Я приехал из центра искать бурьян. Думал, его нет, а он практически растет, — ответил Симон Сербинов. — А вы кто такие?
Двое людей стояли почти в упор друг перед другом. Копенкин бдительно наблюдал за Сербиновым, радуясь опасности; кучер вздыхал у лошадей и шептал про себя обиду — он уже рассчитывал на отъем лошадей здешними бродягами.
— Тут коммунизм, — объяснил Копенкин с коня. — А мы здесь товарищи, потому что раньше жили без средств жизни. А ты что за дубъект?
— Я тоже коммунист, — дал справку Сербинов, разглядывая Дванова и вспоминая встречу с ним по знакомству лица.
— Подкоммунивать пришел, — с разочарованием сказал Копенкин — ему не досталось опасности — и зашвырнул портфель вместе с брючным револьвером в окружающий бурьян. — Женский струмент нам негож — нам пушка была бы дорога, ты бы нам пушку приволок, тогда ты, ясно, большевик. А у тебя портфель велик, а револьвер мал — ты писарь, а не член партии… Едем, Саш, на свои дворы!
Дванов вскочил на удобный зад Пролетарской Силы, и они поскакали вдвоем с Копенкиным.
Кучер Сербинова повернул лошадей обратно в степь и влез на облучок, готовый спасаться. Сербинов в размышлении прошел немного на Чевенгур, потом остановился: старые лопухи мирно доживали перед ним свой теплый летний век; вдалеке — в середине города — постукивал кто-то по дереву с равномерным усердием, и пахло картофельной пищей из окраинного жилища. Оказалось, что и тут люди пребывают и кормятся своими ежедневными радостями и печалями. Чего нужно ему, Сербинову? Неизвестно. И Сербинов пошел в Чевенгур, в незнакомое место. Кучер заметил равнодушие Сербинова к нему и, дав лошадям предварительный тихий шаг, понесся потом от Чевенгура в чистоту степи.
В Чевенгуре Сербинова сейчас же обступили прочие, их кровно заинтересовал неизвестный, полностью одетый человек. Они смотрели и любовались Сербиновым, будто им подарили автомобиль и их ждет удовольствие. Кирей извлек из кармана Сербинова самопишущую ручку и тут же оторвал у нее головку, чтобы вышел мундштук для Гопнера. Карчук же подарил Кирею сербиновские очки.
— Будешь видеть дальше — больше, — сказал он Кирею.
— Зря я его сак и вояж откинул прочь, — огорчился Копенкин. — Лучше б из него мне было сделать Саше большевицкий картуз… Или нет — пускай валяется, я Саше свой подарю.
Ботинки Сербинова пошли на ноги Якова Титыча, тот нуждался в легкой обуви, чтобы ходить по горнице, а пальто чевенгурцы пустили на пошивку Пашинцеву штанов, который с самого ревзаповедника жил без них. Вскоре Сербинов сел на стул, стоявший на улице, в одной жилетке и босой. Пиюся догадался принести ему две печеные картошки, а прочие начали молча доставлять кто что хотел: кто полушубок, кто валенки, Кирей же дал Сербинову мешок с настольной утварью.
— Бери, — сказал Кирей, — ты, должно, умный — тебе потребуется, а нам не нужно.
Сербинов взял и утварь. Позднее он отыскал в засыхающем травостое портфель и револьвер; из портфеля он вынул бумажную начинку, а самую кожу бросил. Среди бумаг хранилась его книга учета людей, которых он хотел иметь собственностью; эту книгу Симон жалел потерять, и вечером он сидел в полушубке и валенках — среди тишины утомившегося города — перед раскрытой книгой. На столе горел огарок свечи, добытый из запасов буржуазии Киреем, и в доме пахло сальным телом некогда жившего здесь чужого человека. От уединения и нового места у Сербинова всегда начиналась тоска и заболевал живот, он ничего не мог записать в свою книгу и лишь читал ее и видел, что все его прошлое пошло ему в ущерб: ни одного человека не осталось с ним на всю жизнь, ничья дружба не обратилась в надежную родственность. Сербинов сейчас один, о нем лишь помнит секретарь учреждения, что Сербинов находится в командировке, но должен прибыть обратно, и секретарь ожидает его для порядка службы. «Ему я необходим, — с чувством привязанности к секретарю вообразил Сербинов, — и он меня дождется, я не обману его памяти обо мне».
Александр Дванов пришел проверить Сербинова, который был уже наполовину счастлив, что о нем где-то заботится секретарь и, значит, Симон имеет товарища. Только это и думал Сербинов и одним этим утешался в ночном Чевенгуре: никакую другую идею он не мог ощущать, а неощутимым не мог успокаиваться.
— Что вам нужно в Чевенгуре? — спросил Дванов. — Я вам скажу сразу: здесь вы не выполните своей командировки.
Сербинов и не думал о ее выполнении, он опять вспоминал знакомое лицо Дванова, но не мог — и беспокоился.
— Правда, что у вас сократилась посевная площадь? — захотел узнать Сербинов для удовольствия секретаря, мало интересуясь посевом.
— Нет, — объяснил Дванов, — она выросла, даже город зарос травой.
— Это хорошо, — сказал Сербинов и почел командировку исполненной, в рапорте он потом напишет, что площадь даже приросла на один процент, но нисколько не уменьшилась; он нигде не видел голой почвы — растениям даже тесно на ней.
Где-то в сыром воздухе ночи кашлял Копенкин, стареющий человек, которому не спится и он бродит один.
Дванов шел к Сербинову с подозрением, с расчетом упразднить из Чевенгура командированного, но, увидев его, он не знал, что дальше сказать. Дванов всегда вначале боялся человека, потому что он не имел таких истинных убеждений, от которых сознавал бы себя в превосходстве; наоборот, вид человека возбуждал в Дванове вместо убеждений чувства, и он начинал его излишне уважать.
Сербинов еще не знал, где он находится, от тишины уезда, от сытого воздуха окружающего травостоя у него начиналась тоска по Москве, и он захотел возвращения, решив завтра же уйти пешком из Чевенгура.
— У вас революция или что? — спросил Сербинов у Дванова.
— У нас коммунизм. Вы слышите — там кашляет товарищ Копенкин, он коммунист.
Сербинов мало удивился, он всегда считал революцию лучше себя. Он только увидел свою жалость в этом городе и подумал, что он похож на камень в реке, революция уходит поверх его, а он остается на дне, тяжелым от своей привязанности к себе.
— Но горе или грусть у вас есть в Чевенгуре? — спросил Сербинов.
И Дванов ему сказал, что есть: горе или грусть — это тоже тело человека.
Здесь Дванов прислонился лбом к столу, к вечеру он мучительно уставал не столько от действия, сколько оттого, что целый день с бережливостью и страхом следил за чевенгурскими людьми.
Сербинов открыл окно в воздух, все было тихо и темно, только из степи доносился долгий полночный звук, настолько мирный, что он не тревожил спокойствия ночи. Дванов перешел на кровать и уснул навзничь. Спеша за догорающей свечой, Сербинов написал письмо Софье Александровне — он сообщил, что в Чевенгуре устроен собравшимися в одно место бродячими пролетариями коммунизм и среди них живет полуинтеллигент Дванов, наверно, забывший, зачем он прибыл в этот город. Сербинов глядел на спящего Дванова, на его изменившееся лицо от закрывшихся глаз и на вытянутые ноги в мертвом покое. Он похож, написал Сербинов, на фотографию вашего раннего возлюбленного, но трудно представить, что он вас любил. Затем Сербинов еще добавил, что у него в командировках болит желудок и он согласен бы, подобно полуинтеллигенту, забыть, зачем он приехал в Чевенгур, и остаться в нем существовать.
Свеча померкла, и Сербинов улегся на сундуке, боясь, что не сразу уснет. Но уснул он сразу, и новый день настал пред ним моментально, как для счастливого человека.
К тому времени в Чевенгуре уже много скопилось изделий — Сербинов ходил и видел их, не понимая пользы тех изделий.
Еще утром Сербинов заметил на столе деревянную еловую сковороду, а в крышу был вделан с прободением кровли железный флаг, не способный подчиняться ветру. Сам город сплотился в такую тесноту, что Сербинов подумал о действительном увеличении посевной площади за счет жилого места. Всюду, где можно было видеть, чевенгурцы с усердием трудились; они сидели в траве, стояли в сараях и сенях, и каждый работал что ему нужно — двое тесали древесный стол, один резал и гнул железо, снятое с кровли за недостатком материала, четверо же прислонились к плетню и плели лапти в запас, — тому, кто захочет быть странником.
Дванов проснулся раньше Сербинова и поспешил отыскать Гопнера. Два товарища сошлись в кузнице, и здесь их нашел Сербинов. Дванов выдумал изобретение: обращать солнечный свет в электричество. Для этого Гопнер вынул из рам все зеркала в Чевенгуре, а также собрал всякое мало-мальски толстое стекло. Из этого матерьяла Дванов и Гопнер поделали сложные призмы и рефлекторы, чтобы свет солнца, проходя через них, изменился и на заднем конце прибора стал электрическим током. Прибор уже был готов два дня назад, но электричества из него не произошло. Прочие приходили осматривать световую машину Дванова и, хотя она не могла работать, все-таки решили, как нашли нужным: считать машину правильной и необходимой, раз ее выдумали и заготовили своим телесным трудом два товарища.
Невдалеке от кузницы стояла башня, выполненная из глины и соломы. Ночью на башню залезал прочий и жег костер, чтобы блуждающим в степи было видно, где им приготовлен причал, но — или степи опустели, или ночи стали безлюдны — еще никто не явился на свет глиняного маяка.
Пока Дванов и Гопнер добивались улучшения своего солнечного механизма, Сербинов пошел в середину города. Между домов идти было узко, а теперь здесь стало совсем непроходимо — сюда прочие вынесли для доделки свои последние изделия: деревянные колеса по две сажени поперек, железные пуговицы, глиняные памятники, похоже изображавшие любимых товарищей, в том числе Дванова, самовращающуюся машину, сделанную из сломанных будильников, печь-самогрейку, куда пошла начинка всех одеял и подушек Чевенгура, но в которой мог временно греться лишь один человек, наиболее озябший. И еще были предметы, пользы коих Сербинов вовсе не мог представить.
— Где у вас исполнительный комитет? — спросил Сербинов у озабоченного Карчука.
— Он был, а теперь нет — все уж исполнил, — объяснил Карчук. — Спроси у Чепурного — ты видишь, я товарищу Пашинцеву из бычачьей кости делаю меч.
— А отчего у вас город стоит на просторе, а построен тесно? — спрашивал Сербинов дальше.
Но Карчук отказался отвечать:
— Спроси у кого хочешь, ты видишь, я тружусь, значит, я думаю не о тебе, а об Пашинцеве, кому выйдет меч.
И Сербинов спросил другого человека, который принес глину из оврага в мешке для памятников и сам был монголец на лицо.
— Мы живем между собой без паузы, — объяснил Чепурный: глину носил он.
Сербинов засмеялся над ним и над деревянными двухсаженными колесами, а также над железными пуговицами. Сербинов стыдился своего смеха, а Чепурный стоял против него, глядел и не обижался.
— Вы трудно работаете, — сказал Сербинов, чтобы поскорее перестать улыбаться, — а я видел ваши труды, и они бесполезны.
Чепурный бдительно и серьезно осмотрел Сербинова, он увидел в нем отставшего от масс человека.
— Так мы ж работаем не для пользы, а друг для друга.
Сербинов теперь уже не смеялся — он не понимал.
— Как? — спросил он.
— А именно так, — подтвердил Чепурный. — А иначе как же, скажи пожалуйста? Ты, должно, беспартийный — это буржуазия хотела пользы труда, но не вышло: мучиться телом ради предмета терпенья нет. — Чепурный заметил угрюмость Сербинова и теперь улыбнулся. — Но это тебе безопасно, ты у нас обтерпишься.
Сербинов отошел дальше, не представляя ничего: выдумать он мог многое, а понять то, что стоит перед его зрением, не мог.
В обед Сербинова позвали кушать на поляну и дали на первое травяные щи, а на второе толченую кашу из овощей — этим Симон вполне напитался. Он уже хотел отбывать из Чевенгура в Москву, но Чепурный и Дванов попросили его остаться до завтра: к завтрему они ему чего-нибудь сделают на память и на дорогу.
Сербинов остался, решив не заезжать в губернский город для доклада, а послать его письменно почтой, и написал после обеда в губком, что в Чевенгуре нет исполкома, а есть много счастливых, но бесполезных вещей; посевная площадь едва ли уменьшилась, она, наоборот, приросла за счет перепланированного, утеснившегося города, но опять-таки об этом некому сесть и заполнить сведения, потому что среди населения города не найдется ни одного осмысленного делопроизводителя. Своим выводом Сербинов поместил соображение, что Чевенгур, вероятно, захвачен неизвестной малой народностью или прохожими бродягами, которым незнакомо искусство информации, и единственным их сигналом в мир служит глиняный маяк, где по ночам горит солома наверху либо другое сухое вещество; среди бродяг есть один интеллигент и один квалифицированный мастеровой, но оба совершенно позабывшиеся. Практическое заключение Сербинов предлагал сделать самому губернскому центру.
Симон перечитал написанное, получилось умно, двусмысленно, враждебно и насмешливо над обоими — и над губернией, и над Чевенгуром, — так всегда писал Сербинов про тех, которых не надеялся приобрести в товарищи. В Чевенгуре он сразу понял, что здесь все люди взаимно разобрали друг друга до его приезда и ему никого нет в остатке, поэтому Сербинов не мог забыть своей командировочной службы.
Чепурный после обеда опять таскал глину, и к нему обратился Сербинов, как нужно отправить два письма, где у них почта. Чепурный взял оба письма и сказал:
— По своим скучаешь? Отправим до почтового места с пешим человеком. Я тоже скучаю по Прокофию, да не знаю нахождения.
Карчук закончил костяной меч для Пашинцева, он был бы рад и дальше не скучать, но ему не о ком было думать, не для кого больше трудиться, и он царапал ногтем землю, не чувствуя никакой идеи жизни.
— Карчук, — сказал Чепурный. — Пашинцева ты уважил, теперь скорбишь без товарища — отнеси, пожалуйста, в почтовый вагон письма товарища Сербинова, будешь идти и дорогой думать о нем…
Карчук тоскующе оглядел Сербинова.
— Может, завтра пойду, — сказал он, — я его пока не чувствую… А может, и к вечеру стронусь, если во мне тягость к приезжему будет.
Глава 25. Роман «Чевенгур» Андрея Платонова.
Искать произведения | авторов | цитаты | отрывки
Читайте лучшие произведения русской и мировой литературы полностью онлайн бесплатно и без регистрации, без сокращений. Бесплатное чтение книг.
Книги — корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению.
Фрэнсис Бэкон
Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.
Александр Герцен